О детстве

** Самое первое**



Первым моим ложем была крышка от чемодана. Не могу с уверенностью сказать, что я это помню, а не знаю из рассказов родителей, но когда я вижу старые (теперь таких не делают) с упругими вмятинами коричневые «вместительные» чемоданы, мне становится необыкновенно уютно. Я убежден, что именно в крышке от такого чемодана я и спал.

Первым моим словом было «бабай»: так я, показав на него пальцем, назвал почтенного старика-туркмена на улице города Байрам-Али, где я появился на свет в марте 1943 года, в эвакуации. Следующим моим лингвистическим достижением стало слово «ишак», уж не знаю, по-туркменски я его произносил или по-русски.

Первым моим подарком маме было драгоценное кольцо. По маминым рассказам, она гуляла по Байрам-Али со мною на руках, и вдруг я стал с силой вырываться, что-то восклицая (это случилось еще до того, как я освоил слово «бабай»). Я едва не упал и не опрокинул маму, принуждая ее взглянуть, куда я так стремлюсь. В месте, куда указывала вся моя жестикуляция, что-то сверкнуло. Мама подняла с земли перстень с драгоценным камнем. Во время войны такая находка была бесценна. Я сразу успокоился и даже не потребовал предъявить мне найденное. Я не собирался вступать во владение перстнем, из чего мама справедливо заключила, что я дарю колечко ей.

Автор с мамой
Первой моей душевной привязанностью была черепаха, которую я нарек сам. То ли я весь вид называл этим словом, то ли персонально это создание, но черепаха была Аля.

Первым моим удивлением был верблюд. Потом в мою жизнь вошли еще и верблюжьи колючки. Животные непрестанно их жевали, а у меня их все время вынимали из пяток, когда я учился ходить (топал, конечно, босиком).

Девочек в моей туркменской жизни не было – иначе я бы датировал свою первую влюбленность раньше, чем я это делаю сейчас. Стало быть, почти до двух лет чувства влюбленности я не испытал ни разу.



Смешное



Как только время позволило, семья стала двигаться на родину – в Одессу. Родители отца погибли в газовой камере. Я их никогда не видел. Квартира была разграблена. Я, впрочем, ничего этого не знал.

Помню, что было холодно. Помню диван, на котором я сидел и отказывался принимать пищу в том количестве, какое считалось необходимым для моего роста. Однажды, чтобы отвлечь меня от моего упрямства, отец привел домой собаку, которая должна была вертеться, гоняясь за своим хвостом. Предполагалось, что я буду смеяться, а мне в это время успеют затолкнуть в рот что-нибудь полезное. Собака сама по себе крутиться не желала, и я смеялся скорее над папиными усилиями ее к этому принудить.
Должно быть, судя по тому, как я вырос, в меня все-таки что-то затолкали.


Пушкин и дюк



Одевая меня на прогулку, всегда спрашивали: «Куда пойдем?» – и я так же неизменно отвечал: «к Пуцику», что означало, конечно же, «к Пушкину». Во время прогулок мы наносили визит памятникам Пушкину и де Ришелье, или попросту «дюку».

Я удивлялся тому, что у одного памятника нет корпуса, а только голова, а другой в холода стоит совершенно босой. Когда я сумел эту свою мысль донести до бабушки и увидел, что она меня поняла, я пошел еще дальше и предложил, чтобы мы отдали дюку мои валенки. Бабушка поинтересовалась, как же я дойду до дома без обуви, и я протянул к ней руки, намекая на то, что до дому она может меня донести.

Никакой жертвенности я не видел в своем предложении, но бабушка с такой гордостью о нем рассказывала, что я и сам стал гордиться своей готовностью поделиться валенками с герцогом. Я только не мог уразуметь смысла выражения, которое в Одессе слышалось на каждом шагу: «А иди ты к дюку» – мы и так к нему каждый день ходили.



Фашисты на дорогах



Передо мной фотография. В «Виллис» военной поры с открытым верхом набилась детвора. На месте шофера – мальчик лет пяти. Одной рукой он держит руль, другой приоткрывает дверцу машины. Лицо напряженное. Это я. В отличие от остальных детей, охотно занявших места в машине, меня почти силком водворили на водительское сиденье, чтобы изготовить снимок, ради которого специально пригласили фотографа.

С «Виллисом», принадлежавшим офицеру из нашего двора, связана у меня болезненная история. Она закончилась гневными словами хозяина машины, обращенными ко мне:

- Больше ты в мою машину не сядешь!

А вот на фотографии, несмотря на запрет, - сижу. Отсюда и нервная напряженность в лице – вдруг выйдет хозяин и с позором меня выдворит.

Дело было так. Офицер – ну, скажем капитан, – недавно женившийся (жена всегда в белом платье), еще бездетный, но, очевидно, мечтающий о детях, а потому постоянно катающий в своей машине дворовую ребятню, однажды объявил, что едет получать зарплату и возьмет с собой двух-трех мальчишек – поездить по городу. Одним из троих, подвернувшихся под руку, был я.

Мы подъехали к какому-то зданию и стали на обочине. Капитан сказал, что получит деньги, вернется, и мы поедем дальше. Велел из кабины не выходить. И ушел. Его не было очень долго, становилось скучно.

Тот самый "Виллис"
Мы глядели по сторонам, и вскоре, сориентировавшись, я понял, что по нашей дороге едут не только советские автомобили. Я стал точно различать, что некоторые машины принадлежат фашистам. Я оповестил об этом своих спутников, предложил выйти из кабины, набрать камней и открыть огонь по машинам неприятеля. Идея была принята с энтузиазмом.

Через несколько минут в нашем «Виллисе» собрался целый арсенал: это были гранаты – мелкие камешки, подобранные моими приятелями, и несколько довольно крупных булыжников, принесенных мной. Все было готово к бою. Мы решили пригнуть головы, чтобы нас не было видно, а когда вражеская машина поравняется с нашей, открыть огонь.

Правда, никто, кроме меня, не сумел бы отличить фашистскую машину, поэтому командование операцией было единогласно возложено на меня. Я некоторое время выжидал, выискивая цель.
- Ну, когда же? – сгорали от нетерпения бойцы.
- Вот, – сказал я, указывая на самую красивую большую черную машину, – вот она! Приготовиться!

Град маленьких камешков посыпался тут же – ждать было больше невмоготу. Один лишь я догадался подпустить машину поближе, метнул увесистый булыжник – и хрясь! – разбилось лобовое стекло. Мы грянули ура, завизжали тормоза, и только тут мы задумались о грозящем нам возмездии. Я велел всем лечь на сиденья и втянуть головы в плечи. Нас не должны были обнаружить, но уже через мгновение мы услышали женский голос:

- Вот он! Вот этот, большой! Я точно его разглядела – это он швырнул камень! - она указывала на меня.

Ничего не оставалось делать – я поднял голову. Рядом с женщиной вместо фашиста стоял советский генерал и его личный шофер. Они наперебой учинили нам допрос, и главное, что их интересовало, – с кем мы приехали?

- Он там, – отвечали мы, указывая на здание, и думали при этом, что раз капитан не показывается, значит, все обойдется, подбитая машина уедет, а мы вернемся домой. Но в здание был откомандирован водитель, который вскоре вернулся в сопровождении взволнованного капитана.

Генерал на повышенных тонах обратился к хозяину «Виллиса», требуя назвать фамилию и место службы. Через несколько унизительных минут капитан достал из кармана только что полученную зарплату и передал ее генералу – то ли целиком, то ли частично.

Мы больше не катались, а сразу вернулись домой. Капитан зашел к нам, и его переговоры с родителями завершились передачей суммы, которую он перед тем выплатил генералу. Уходя от нас, он произнес ту самую сакраментальную фразу, что держала меня в напряжении перед объективом фотоаппарата:

- Больше ты в мою машину не сядешь!

Я посмотрел на родителей, они посмотрели на меня. Никто из нас не произнес ни слова.


Фонетика и виноград



Когда отдельные слова, которые я произносил, стало возможно считать речью, выяснилось, что я картавлю, как бабушка, а звук «эль» в твердой позиции произношу по-польски – почти как «в». Других домашних это не заботило, папа же огорчался несказанно. Он всегда любил стихи, много знал наизусть и полагал, что я тоже должен их с выражением декламировать, а не уродовать русскую фонетику местечковым произношением. Ничего трогательного в моей картавости папа не находил и поклялся, что ляжет костьми, но излечит меня от этой дурной болезни.

Вначале он решил продемонстрировать мне музыку русской поэтической речи, но впал в депрессию, как только услышал из моих уст: «Выхожу один я на догогу». Тогда он достал где-то логопедические пособия, и я долго повторял за ним: «На гоге Агагат гастет кгасный виноггад». Папа даже расширил ассортимент, решив, что красный виноград должен быть также крупным, зрелым, красивым и каким-то там еще. Это длилось довольно долго – виноггад как гос, так и оставався на гоге Агагат. Я послушно повторял за отцом все, что он требовал, но с места не сдвигался. Папа был в отчаянии.

Потом как-то все получилось само собой: незаметно для себя я произнес какие-то слова, содержащие звук «эр», и папа не поверил своим ушам и робко попросил: «А ну-ка скажи – белеет парус одинокий». И я одолел и парус, и море, и струю светлей лазури, только слова «вуч зовотой» звучали по-прежнему, но на радостях про это забыли на несколько лет (от этого дефекта меня исцелил впоследствии и как бы походя мой старший друг Рустэм Любовский).

Папины логопедические навыки ему еще пригодились через несколько лет, когда родилась Ирэна, моя сестра, которая, как и я, и бабушка, картавила. Она тоже долго катала во рту армянский виноград, пока однажды не заявила: « У меня сегодня с утрра задррожал язык».



Артисты



Вера Марецкая Оказалось, что моя память особенно чувствительна к окраске человеческих голосов, которые я научился распознавать с первого же звука. Так, я по радио влюбился в Марию Бабанову. Она заставляла меня трепетать, что бы ни произносила. Через несколько лет после того, как я влюбился в Бабанову, отец, зная о моей влюбленности, повел меня в приехавший на гастроли во Львов театр Маяковского – смотреть мою богиню в «Собаке на сене». Это было невероятно: голос, до того вечера самодостаточный, вдруг соединился с пластикой и грацией актрисы, обрел лицо, которое я теперь всегда видел перед собой, когда прилипал к радиоприемнику во время передач «Театр у микрофона», угадывая исполнительницу без всякого объявления.

Папа посмеивался – он-то видел Бабанову еще у Мейерхольда и ценил ее несравненно выше Зинаиды Райх, а рядом с Бабановой мог поставить лишь Алису Коонен.

Вообще-то я часто влюблялся в актрис – и не только по голосу. Мне очень нравилась Вера Марецкая, которую я видел в фильме «Сельская учительница». Когда я по рекламным фотографиям на улицах Львова понял, что она приехала вместе с театром Моссовета, я потребовал, чтобы меня повели на спектакль с ее участием. Меня взяли на утреннее представление, и это оказался «Рассвет над Москвой» Анатолия Софронова, где Марецкая изображала, если память мне не изменяет, какую-то прогрессивную партийную функционерку. В чем там было дело, я вспомнить, конечно, не могу. Я только заметил, что родители почему-то все время ерзают и морщатся, и не понимал, почему, – ведь вот она, живая Марецкая. Одну фразу я все-таки могу воспроизвести и сейчас – это была остроумнейшая реплика, произнесенная моей героиней: «Говорят, на Руси еще никто чаем не подавился». Я впоследствии не раз повторял эту шутку с интонацией Марецкой, и родители неизменно кривились, узнавая источник этого текста. Мне было все равно, нет, разумеется, не все равно, – обидно! Софронов? Да при чем тут Софронов? Кто бы помнил Софронова? Я и сейчас не вполне уверен, что верно атрибутирую пьесу.

Я хотел увидеть Марецкую и в других ролях, и папа, внимательно изучив программу гастролей, сказал маме:

- Полечка, сходи с ним на «Трактирщицу» Гольдони.

Были куплены билеты, и мы опять пошли на утренний спектакль, но, когда спектакль начался, выяснилось, что представление неожиданно заменили и опять показывают «Рассвет над Москвой». Мама громко зашипела:

- Витенька, быстро уходим, мы это уже видели.

Я отказался и стал сладострастно ждать остроумной реплики о чае на Руси. Мама это поняла и повторила свое предложение после того, как реплика прозвучала. Я же в этот день был не только сладострастником, но и садистом: мы ушли не прежде, чем я отбил себе ладоши в конце спектакля.
Я был наказан тем, что на «Трактирщицу» меня больше не приглашали.

Дедушка, чтобы утешить ребенка, а вернее, чтобы закамуфлировать свое пристрастие, повел меня в цирк, где гастролировал со своими животными Дуров. К цирку я был равнодушен, но дедушка так расписывал умных зверей, что я согласился – и был щедро вознагражден. Дуров, обращаясь к ученому петуху, сказал:

- Петенька, поприветствуй артистов театра Моссовета, которые пришли на наше представление!

Петух повернулся в сторону направо от меня, поклонился и трижды прокричал свое пронзительное кукареку. Я проследил взгляд петуха и увидел, что он кланяется ... Марецкой, которая сидит в пятом ряду. Я запомнил, на каком месте, уже не отрывал от Марецкой глаз и, когда начался антракт, не пошел с дедушкой в буфет, но устроился на месте Марецкой, и дедушка был не в состоянии сдвинуть меня оттуда.

Антракт кончился. Появилась Вера Петровна, которая, увидев, что ее место занято, удивленно спросила меня (меня!):

- Мальчик, ты что?

Я очень быстро, захлебываясь, изъяснил ей свою любовь. Она весело прижала мою голову к своей груди и поцеловала меня в лоб.

Потом, когда я уже жил в Москве, я было приготовился рассказать Марецкой эту историю во время ее чествований, не без задней мысли получить повторный поцелуй, да так и не собрался.

Не жалею, однако: я всегда избегал знакомств со знаменитостями, вернее, нарочитых знакомств, – только, если Бог пошлет. Бог, впрочем, не обижал, зная, что мне необходимы друзья, а не амикошонство.




Маскарад



С Марецкой я разговаривал, уже став заядлым театралом. Первый же мой поход в театр, если не считать одесского приключения с Кощеем, состоялся, когда мне было пять лет. Я уже читал наизусть стихи Лермонтова, и папа решил, что мне пора показать «Маскарад». Русского театра во Львове в те времена не было, но гастроли проходили регулярно. Не знаю, что за театр приезжал тогда, но точно не московский. Папа подготовил меня к спектаклю: почитал для меня пьесу, чтобы моя эмоциональность не хлынула вечером через край. Так что содержание мне было известно и некоторые строки запомнились.

Проходя в фойе театра имени Заньковецкой, где принимали гастролеров, мы с папой преодолели сильное сопротивление билетеров, не желавших пропускать пятилетнего ребенка на вечерний спектакль. Мы победили – помню папину фразу: «Беру ответственность на себя». Наша победа подогрела ажиотаж, в котором я и без того пребывал. В общем, все способствовало тому, чтобы я влюбился в томную и нежную Нину и страстно сопереживал страдающему и гневному Арбенину.

Первоклассник Витя Бейлис с обритой головой борется в компании друзей за первенство в перетягивании (1950 год)
На следующий день во дворе нашего дома я повторял спектакль для детей, исполняя все роли один. Все в стихах я воспроизвести, конечно, не смог, но не уверен, что кто-либо из моих слушателей заметил, что там вообще присутствовала стихотворная речь, – так естественно я осуществлял переход со стихов на прозу. Во время моего пламенного представления произошло небольшое чудо. Когда я дошел до слов Арбенина, которые я произносил с жутким надрывом, но довольно точно воспроизводя интонацию актера: «Две наши жизни ррразоррву!» – на балкон обкомовского дома вышел ... Арбенин (гастролеров разместили на частных квартирах).

- Мальчик, ты откуда все это знаешь? – глуповато поинтересовался артист.
- Я вчера был в театре, – ответил я и тотчас опознал исполнителя главной роли.
- Можно с тобой поговорить? – спросил Арбенин.
- А вы приходите к нам на обед, – пригласил я.
- Ты уверен, что родители меня примут? – удивился моей свободе Арбенин.
- А вы с Ниной придете? – перебил я его.
- Ну, нет, видишь ли, Нина живет в другом доме, – огорчил меня Арбенин, – а я сейчас спущусь.

Пока он спускался, я побежал домой – предупредить родителей, что к обеду у нас будут гости. Отец, как и я, расстроился. Он сказал:

- Нина еще куда ни шло, а этот рычит на сцене... Ну ладно, раз уж позвал...

Тут в дверь позвонили, и в комнату вступил Арбенин со словами:

- Ваш сын пригласил меня в гости.
- Да-да, - сказал папа, – проходите, пожалуйста.

Накрыли стол, и, думаю, актер полностью сумел насладиться перлами бабушкиной кухни. Вот только я что-то не припомню, о чем Арбенин хотел побеседовать со мной, – он, не переставая, разговаривал с папой.

Когда он ушел, папа ничуть не смягчился по поводу его «рычания», моя же влюбленность в Нину нисколько не ослабела.


Сестра



Я уже рассказывал, как влюблялся в Бабанову или в Марецкую. Но тут мне не было дела до артистки, я любил именно Нину, Арбенина же отделил от исполнителя после совместного с ним обеда. Я любил Нину почти год еще и вот по какой причине: мама однажды спросила меня, не хочу ли я братика или сестричку.

- Сестричку, конечно, сестричку – с длинными светлыми волосами, как у Елены Прекрасной! Или лучше – с локонами, как у Нины.
- Ты думаешь, будет девочка? – грустно спросила мама (она почему-то боялась с уверенностью обещать мне сестру, думая, что скорее всего опять будет мальчик).

Я же, приникая ухом к маминому животу, точно определял пол ребенка и утверждал, что там растет Нина (в крайнем случае, Елена). Мне казалось, что мама тоже хочет, чтобы у меня появилась именно сестра, но по какой-то причине нарочно злит меня, убеждая всех, что по многим признакам на свет готовится выйти мальчик. Она в это время читала «Сагу о Форсайтах» и часто спрашивала меня, не кажется ли мне, что, родись у меня сестренка, ее следовало бы назвать Ирэн. Мне нисколько так не казалось, я с гневом отвергал даже возможность назвать сестру таким именем, я ожидал только Нину – с внешностью Елены Прекрасной.

В июне 1949 года (мне уже исполнилось шесть лет) маме пришла пора рожать и ночью с 21-го на 22-е ее отвезли (я этого не видел) в роддом. Утром мне сообщили, что родилась девочка.

- Я же говорил! – заорал я и попытался подпрыгнуть так, чтобы достать головой до потолка. Первая попытка не удалась, и я повторял и повторял прыжки до тех пор, пока у меня носом не хлынула кровь и все не сочли, что мой первый салют в честь сестры достаточен.

Мы с папой поехали проведать маму, но к маме нас не пустили, и мы смогли поговорить только через окно. Что такое роды, я себе не представлял, а мама стояла у окна так, что мне была видна только одна ее рука, и я заподозрил, что другая как-то пострадала во время родов. Несколько раз я перебивал разговор родителей вопросом о том, где мамина рука, но от меня отмахивались, говоря уклончиво, что все в порядке.

Наконец, мама подняла обе руки, показывая нам какой-то сверток. Что было в свертке, я не разглядел, но успокоился насчет маминого здоровья и на какое-то время перестал задумываться о тайне появления нового человека, хотя эта тайна никогда не перестанет быть предметом моих раздумий и переживаний вполне мифологических (может, и мифологией я занимался всю жизнь, задумавшись в детстве глубоко и трепетно именно над этой тайной).

Через несколько дней папа сказал, что сегодня маму выписывают, и мы на такси поехали забирать маму и сестру из роддома. Папа вручал маме цветы, а в это время женщина в белом халате вынесла и протянула папе уже знакомый мне сверток:

- Вот ваша дочь!
- Это моя сестра! – завопил я, перехватывая сверток.
- Витя! – предостерегающе сказал папа и потянул сверток к себе, но я вцепился в него мертвой хваткой, заявляя, что только я и никто другой внесу девочку в дом.

С сестрой на руках я со страшной скоростью стал улепетывать по направлению к машине. Опасность того, что я споткнусь и вместе с младенцем рухну наземь, была велика, и отец рванул за мной, но мама сказала:

- Сашенька, пусть...

И я благополучно добежал до машины и влез в нее, продолжая сжимать в руках сверток, который выпустил лишь дома, положив по маминому указанию на стол.
Сверток развернули. Я стоял потрясенный. Младенец был урод, и, главное, он (она?) был лыс.

- Ну, что ты замолк, Витенька? – сказала мама. – Это Ирэна.

Мама на фоне памятника Мицкевичу во Львове
Так! Еще одно разочарование (а где же Нина?). Но я тут же понял, что давно приготовился любить свою сестру и, в сущности, уже люблю ее, и ничто не сможет это переменить.

Волосы у Ирэны росли медленно, и еще долго перед фотографированием ей клали бант на почти лысую голову, но зато, когда волосы подросли, они стали именно такие, как я и мечтал, – белокурые локоны. Они и сейчас еще такие, и кто скажет, что моя сестра чем-нибудь хуже, чем Елена Прекрасная? Бог с ней, с Ниной. Моя сестра – Ирэна.



Индийская гробница



Не помню, как, когда и с кем я попал в кино, но к восприятию этого вида искусства я был подготовлен театром. Меня не смущало то обстоятельство, что экран, в отличие от сцены, был плоским и что я не мог по желанию менять точку зрения, по-своему выстраивая мизансцены. Я уже инстинктивно понимал, что любое искусство предлагает свои условности, которые следует принимать, если ты хочешь в полной мере насладиться тем, что тебе показывают. А уж как обогащается при этом твой жизненный опыт, зависит от тебя самого, твоей биографии и запаса впечатлений.

Одним из первых фильмов, который я увидел, был немецкий фильм, взятый, как сообщалось, в качестве трофея, – «Индийская гробница». По-моему, в копии, которую нам демонстрировали, не было начальных титров, то есть имена создателей и актеров отсутствовали. Многие утверждали – и это мнение сделалось господствующим, – что заглавную роль индийской танцовщицы Зиты исполняет мужчина – замечательный немецкий актер (даже, кажется, называли имя).

Ничего этого я знать не хотел. Я смотрел фильм несколько раз и всякий раз впивался глазами в фантастически подвижный голый живот Зиты, получая азы своего сентиментального воспитания и первого по-настоящему эротического опыта. Особенно мне запомнилась упоительно-соблазнительная родинка в нескольких сантиметрах справа от пупка танцовщицы.

Я не запомнил, в чем была интрига, кто какие козни и кому строил. Там готовились какие-то жестокости, и, когда уже взрослым я впервые знакомился с живописью немецкого экспрессионизма, я узнавал крупные планы оператора и неприятные искаженно-выразительные физиономии артистов в «Индийской гробнице».

Но не в этом дело. Сквозь годы я пронес воспоминание о сексуальной родинке возле пупка исполнительницы танца живота – кто бы там на самом деле ни исполнял роль Зиты. Когда в Москве в кинотеатре «Иллюзион» стали показывать старый трофейный фильм, я немедленно купил билет.

Ах, я опять не усвоил, в чем состоял сюжет фильма. Я смотрел на сексуальнейший живот моего детства. Во-первых, он оказался слишком тощим. Во-вторых, я все глаза проглядел, отыскивая родинку. Родинки не было! Стерли ее, что ли? Меня осенило не сразу. Родинки-то и не существовало. Был тилака – знак на лбу. В детском эротическом воображении он спустился на живот, почти приклеившись к пупочному отверстию. Может ли нынешний софт или даже хард сравниться с этим пожизненным впечатлением?
Сомневаюсь.



Часть "О детстве" войдет в книгу "...и другие рассказы". Еще оттуда:
Рассказы о бабушке, ч.1
Рассказы о бабушке, ч.2


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе