Иосиф Опатошу. В польских лесах

Препринт

Издательство "Книжники" совместно с издательством "Текст" скоро выпустит новую книгу в серии "Проза еврейской жизни". Читатели «Букника» могут уже сейчас познакомиться с двумя первыми главами романа Иосифа Опатошу "В польских лесах". Перевод с идиша под редакцией Ирины Янской.


Родословная Мордуха


Мордух, отец его, дед и прадед (до шестого колена) родились в Липовецких лесах, женились на родственницах и жили целыми родами. Ежегодно на Хануку все съезжались к старейшему в роде и производили расчеты.
В добрые старые времена съезжалось более ста человек. Мужчины, здоровенные, словно деревья в лесу, сидели до полуночи за дубовыми столами, выводили мелом на дощечках палочки и кружочки и съедали, запивая их домашним пивом, столько шкварок и жареных уток, что женщины уставали ощипывать перья.
Люди горячие, они часто ругались, но скоро мирились, сватали свою молодежь и разъезжались.
На свадьбы, которые бывали часто, сходилось свыше трехсот одних только свояков. Каждая семья привозила собственного раввина и оркестр. Музыканты играли под открытым небом. Гости ссорились, всякий раз готовы были расстроить брак перед самым венчанием, но потом отходили и танцевали во всех комнатах, в сараях и даже в лесу.
От хорошей жизни и безделья молодежь только то и делала, что влюблялась. Родители постоянно били детей, выгоняли их из дому, дети просили прощения и возвращались обратно.

А однажды случилось так, что молодой рыбак — поляк с противоположной стороны Вислы — влюбился в еврейскую девушку и обвенчался с ней в ближайшем костеле. Молодежь, не желая иметь в своем роду вероотступницу, подстерегла парочку на большой дороге и отбила у парня молодую жену.
От стыда та бросилась в Вислу.

Так жил род Мордуха; простые, добрые евреи доживали в Липовецких лесах до глубокой старости. Не любили ученых талмудистов, почитали раввина, жили, не унывая, наполняя сундуки всяким добром, растили детей, держали для них меламеда аж до шестнадцати лет, однако дальше чтения молитв и Торы, молодежь не продвигалась.

Однажды в Хануку, когда съехавшиеся гости, уже успев поскандалить друг с другом, лакомились жирными утками, прадед Мордуха, старейший в роде, неожиданно заболел. Никто не мог помочь ему — ни старые рыбаки, ни фельдшер, ни местный врач: больной был при смерти.
Евреи лесов сидели около старика, курили крепкий табак и, уже не надеясь на выздоровление хозяина, думали про себя о том, кто унаследует свитки Торы (они обыкновенно переходили к старейшему в роде), как вдруг к окну подъехала кибитка, запряженная парой лошадей. Из кибитки вышел еврей и попросил разрешения переночевать. Он вез Люблинского рабби. Едва рабби вошел в дом и положил руку на голову умирающего, тот сразу почувствовал облегчение.
С тех пор люди из рода Мордуха стали ездить в Люблин, потом в Пшисху, а потом и в Коцк.
Простые добрые евреи сделались теперь пламенными хасидами. Они сидели у рабби на почетном месте, перестали заключать браки между своими, а когда приходило время женить детей, ездили к рабби за советом.

Мало-помалу евреи лесов начали отпускать сыновей в другие губернии, а дочерей выдавать замуж за ученых хасидов; те после свадьбы не желали больше жить в лесу и селились в ближайших городах. Так рассеялись евреи лесов по Польше и Волыни, и каждый год на Хануку съезжалось все меньше людей. Через два поколения в Липовецких лесах остался только отец Мордуха.

Род Мордуха жил в этих лесах несколько веков. И хотя представители рода были всего лишь приказчиками, но чувствовали они себя настоящими хозяевами здешних мест. Каждый раз, когда возникала новая община, род Мордуха снабжал ее древесиной. Если где-нибудь талмуд-тора или синагога нуждались в дровах на зиму, родные Мордуха их немедля туда посылали: они вообще отапливали половину губернии.

Окрестные крестьяне беспрепятственно собирали хворост в лесах, и когда у бедного крестьянина кто-нибудь умирал, евреи безвозмездно давали ему доски для гроба.
В правую сторону тянулись густые Липовецкие леса, где столетние дубы то и дело с грохотом валились от старости. Налево простирались плодородные луга; из-за густой, высокой травы, покрывавшей их, едва виднелись маленькие выбеленные избушки рыбаков.

Леса стояли далеко от селений; люди жили там отрезанные от мира деревьями и водой. Рыбацкие дети росли полудикими, пугливыми, как зверьки, избегали проезжих.
Днем рыбаки спали. Спали они, как цыгане, — вповалку, друг подле друга, на мешках с соломой. К ночи сытые, отдохнувшие мужчины уходили на рыбную ловлю. Прощаясь, женщины крестили их, давали с собой жареную пшеницу для приманки рыбы и связки волчьих зубов — талисман от чар Ванды, царевны Вислы, по преданию увлекающей за собой рыбаков.

Здоровые, загорелые рыболовы, не раз смотревшие в глаза смерти, оставались всю жизнь большими детьми. Они любили говорить с волнами, точно с живыми существами.
Лежа в лодках, парни бросали в воду жареную пшеницу и прислушивались. Если Висла начинала шипеть и вздуваться, словно закипающая вода, они знали, что улов будет хороший. Шум все усиливался, стаи мелких рыбок, как серебристые льдинки, быстро проносились мимо, исчезали и снова появлялись. Изголодавшиеся щуки, карпы и лини, разинув пасти, гнались за ними.
Рыбаки осторожно опускали сети в воду и выжидали, поминутно вытаскивая из-за голенищ спрятанную там «мамашу» — бутыль с водкой. Согревшись спиртным, они грезили о манящих огоньках, что светятся ночью над водой и сверкают в лесу, словно волчьи глаза. Они твердо знали, что это — сокровища Ванды. Но гнаться за манящим огоньком было нельзя: завлечет и погубит.

Когда Висла разыгрывалась, взметая зеленоватые волны в небо, будто тянулась к луне, рыбаки, словно дети свою мать, умоляли ее пожалеть их и успокоиться. Если река не унималась, они бросали Ванде волчьи зубы — один за другим, и причаливали к берегу. Куря фарфоровые трубки и сплевывая табак в воду, молодые ребята в сотый раз выслушивали жалобы старых рыбаков на то, что улов с каждым годом становится все меньше, что Ванда в тенетах, что Висла вся изрезана и прошли те времена, когда рыбаки птицами носились по водам...

Слушали они и горестный плач Ванды, простирающей руки над Вислой. Жаловалась она своим сынам на то, что загрязнены ее воды: чужие люди саранчой налетели, и стало ей душно… Гасили тогда молодые рыбаки фонари, плевали с горя себе на ладони, брали в крепкие руки весла, налегали на них и скользили по воде, точно по гладкой спине большого, гибкого зверя. Это они прокрадывались в казенные воды, где улов бывал обильнее.
Так жили рыбаки испокон веку, жили вдали от человеческих селений, крепкие, как дубы, с льняными волосами, светлыми глазами, сохраняя и в свои восемьдесят лет завидную стать и удаль.

Они редко ходили в костел, еще реже исповедовались. За день до Пасхи скидывались, не жалея денег, и приглашали к себе попа, чтобы тот окропил святой водой их праздничные пироги. В понедельник же, на второй день Пасхи, все — и стар и млад — наряжались и уходили в лес, пригласив с собой «пана управляющего», и торжественно несли к Висле соломенное чучело с большими глазами из крашеных яиц. Верил и род Мордуха, что Висла требует жертвы; поэтому каждый год праведные хасиды, приверженцы рабби из Коцка, ставили рыбакам бочки пива и вместе с ними приносили жертву Ванде.



Мордух и его отец


Отец Мордуха Авраам был женат второй раз. Ему было за пятьдесят. Среднего роста, широкоплечий, с длинной, по пояс, седеющей бородой, он следовал примеру тех евреев, которые не прячут деньги в кошелек, а просто бросают их в карман, чтоб они звенели и чтоб легче было щедрой рукой раздавать милостыню.
Реб Авраам был состоятельным человеком. Люди утверждали, что если бы он не был таким чудаком, то мог бы сильно разбогатеть. Соседи-помещики предлагали ему покупать у них хлеб и шерсть. Но он, кроме леса, ничего покупать не хотел. Узнав, что Шмая Шафт, местный хасид, скупердяй, который, бывало, жил у него по целым неделям и которого он ввел к помещикам, берет у тех хлеб на корню буквально за бесценок, Авраам избил его, крича о посрамлении достоинства еврейского народа, и приказал не впускать больше Шмаю к себе в дом. Шмая смирнехонько принял побои. Он был уже тогда богаче Авраама, но, несмотря на это, ползал перед ним на четвереньках, глядя ему в глаза с виноватым видом побитой собаки.

Авраам несколько раз в год ездил в Коцк. И когда ему приходилось в субботу оказаться в дороге, он устраивал торжественные субботние трапезы и приглашал к столу всех местных хасидов. За столом коцкинцы избегали бесед о святой Торе. Они знали, что Авраам человек правоверный, однако довольно легкомысленный, любит шутку и часто посмеивается над самим рабби. Однажды он вывел из-за стола хасида-простачка и, склонившись к его уху, спросил, да так громко, что все слышали: почему, мол, реб Менделе окружил себя столькими тетушками да невестками, как — прости ему Господь это сравнение — священник в деревне? Эти слова он громко повторил несколько раз и рассмеялся. А когда реб Менделе после смерти жены вторично женился на одной из своих родственниц и та через шесть месяцев родила, Авраам в присутствии хасидов заметил, что теперь ему наконец-то стал понятен стих: «Дела праведников совершаются руками других».
Хасиды, вообще-то готовые убить каждого за такую выходку, только посмеялись шутке Авраама. Зная, что Авраам широко раздает деньги, они пропускали мимо ушей его обидные насмешки.

От первой жены у Авраама не было детей. Сидя с молодыми хасидами за бутылкой, он сам рассказывал, когда бывал в хорошем настроении, что при первой жене отнюдь не служил образцом добродетели. Немало парочек из близлежащих местечек едва не развелось из-за него.
После смерти первой жены он, однако, покаялся, пригласил к себе молодого отшельника из Коцка и занялся изучением Торы. Ровно через год (ему было тогда сорок) он женился вторично на дочери раввина. Двейреле происходила из весьма знатной семьи; раввин писал, что она родилась «в святости и чистоте». Ко дню свадьбы Двейреле не было еще и шестнадцати лет. Тихая, застенчивая девушка напоминала нежное растение, способное погибнуть от малейшего прикосновения. Первое время после свадьбы Авраам жил в тревоге. Когда он обнимал жену, ему казалось, что она вот-вот сломается. Вообще у него постоянно было такое чувство, какое бывает у взрослого человека, когда он держит на руках новорожденного ребенка и боится причинить ему боль.

Двейреле была очень набожна. Ходила постоянно с молитвенником в руках, покорно исполняла все, что требовал муж. Часто она посылала деньги раввинам, чтобы те молились за спасение ее души; зажигала по пятницам девять свечей и шептала над ними священные слова. Когда однажды Авраам во время молитвы обнял ее, она не сопротивлялась, не произнесла ни слова, но потом плакала в тиши, думая, что бог именно за это карает ее и не посылает детей. К тому же после свадьбы она сразу начала хворать.
Авраам в душе благоговел перед женой, обращался с ней очень бережно, возил в Данциг к врачам и, куда бы ни ездил сам, всегда привозил ей подарки.

Через три года после свадьбы Двейреле родила сына. Мордух рос задумчивым, молчаливым ребенком. Дружил он только с Вацеком, сыном лесника, который был его однолеткой. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал не сразу, будто силясь понять, о чем идет речь. Часто говорил невпопад, краснел, но глядел своими большими серыми глазами так открыто и доверчиво, что его нельзя было не полюбить. С детских лет не мог он смотреть, как дети рыбаков мучают домашних животных. Правда, когда он в первый раз увидел, как у них во дворе режут кур, это его почти не тронуло. Однако потом ему целую неделю снился резник с окровавленным ножом в зубах, с испуганными глазами (почти у всех резников такие глаза), и это терзало его до тех пор, пока он не проснулся однажды расстроенный, сел на кровати, долго не двигался, а потом пошел в сарай к курам. И если бы отец в тот момент не заглянул в сарай, никто бы и не поверил, что мальчик с большими задумчивыми глазами, который никогда и мухи не обидел, зарезал курицу.
Случай с курицей Мордух запомнил на всю жизнь, как и побои, которые он тогда получил от отца, и всегда удивлялся, как могло придти ему в голову сделать такое.

К десяти годам отец привел к Мордуху меламеда, известного знатока талмуда. Учитель был человек лет пятидесяти, с лысой головой; спереди у него торчало несколько сиротливых волосков, а у затылка вились редкие локоны, как у ребенка. На макушке сидела, точно приросшая, засаленная ермолка. Летом и зимой носил он потертый шелковый лапсердак, на котором от шелка почти и следа не осталось — была только подкладка да два ряда больших пуговиц. Лицо с толстыми улыбающимися губами обросло всклокоченной бородой с проседью, и если б не она, лицо было бы круглое, словно луна.
Шлойма был ленив, как цыган. Он мало занимался с Мордухом. По целым дням лежал на кушетке, засунув руку под голову, нюхал табак и пересказывал хасидские истории. Их он знал без конца. С тем же воодушевлением, с каким он говорил о рабби, рассказывал он и о Наполеоне III. Учитель считал Наполеона величайшим чародеем, который выигрывал сражения с помощью особых машин; те якобы вызывали у противника насморк.

Шлойма был веселый, добродушный хасид. Он редко сердился на кого-нибудь. Исключение составляли его жена и виленский гоон. Он никак не мог простить последнему его раздоры с «Баал-шем-тойвом», по мнению Шлоймы, отдалившие пришествие Мессии. Жену, с которой он уже несколько лет жил врозь, он ненавидел и избегал говорить о ней. Перед каждым праздником, когда в доме Авраама начиналась веселая суета, Шлойма ходил мрачный, нахмуренный, не находя себе места. Он переставал нюхать табак, пил чистый спирт, ругался без всякого повода. Но это длилось недолго. При первом удобном случае он запирался c Мордухом в отдельной комнате, как будто для того, чтобы растолковать ему значение предстоящего праздника, и там плакал перед своим учеником горькими слезами. Мордух плакал вместе с ним, стыдился смотреть ребе в глаза. Шлойма забывал, что перед ним мальчик, рассказывал ему, как взрослому, о своей жизни, жаловался на жену, со злобой говорил о ней:
— Эта негодная женщина сделала меня несчастным! Если б не она, проклятая, мне на старости лет не пришлось бы околачиваться среди чужих людей, сидеть за чужим столом и быть меламедом!
Мордух тогда мало что понимал и представлял себе жену ребе высокой, худой женщиной с рогом во лбу, как у царицы Вашти.

Выплачет Шлойма свое горе и опять становится добродушным хасидом: меньше пьет, больше нюхает галицийский табак, поет, веселится, как будто никогда горя не знал… И так до следующего праздника.
Мордух, наоборот, каждый раз после слез меламеда ходил расстроенный. Он был уверен, что Шлойма — самый несчастный человек на свете.
К двенадцати годам Мордух уже самостоятельно разбирался в талмуде, но обнаруживал некоторые странности. Посреди ученых занятий мог внезапно предложить Шлойме вопрос: почему, например, лысина не бывает в бороде, а бывает только на голове. Или вытаскивал из кармана зеленую жабу и пускал ее гулять по страницам талмуда.

Шлойма посмеивался над проделками своего ученика и никогда не бил его. Однажды мать в присутствии Шлоймы укоряла Мордуха, что непристойно юноше, изучающему талмуд, играть с дочками рыбаков или даже с Рахилью, дочерью арендатора. Мордух смотрел матери прямо в глаза, краснел, но молчал. Шлойма, раздраженный, шагал по комнате, отплевываясь, будто муха попала ему в рот. Как только мать вышла, он усадил Мордуха за стол и открыл талмуд. Облокотившись волосатыми руками о стол и раскачиваясь, он начал кричать над его ухом:
— Грешная ты душа! С шиксес ведешь дружбу, вероотступник!
Впервые за все время занятий с Мордухом он его ущипнул, да с такой силой, что мальчик подскочил. Потом вырвался из рук Шлоймы и исчез из дому. Бродяжил несколько дней с рыбаками.

Так рос Мордух. Всем прямо смотрел в глаза, любил рыбаков, любил меламеда и ничего не боялся. Он верил Шлойме, что Аристотель сообщил Рамбаму название маленького сосуда в человеческом организме, который может, если после смерти его вырезать, воскресить умершего. Он также верил Вацеку, что в глубине леса растет верба, которая никогда не слышала ни журчания воды, ни пения петуха, и что если вырезать свисток из этой вербы, то можно его свистом воскресить мертвецов в могиле.

Двейреле постоянно плакала из-за того, что Мордух растет дикарем, выглядит восемнадцатилетним (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить), а не умеет двух слов сказать с «нормальным человеком». Она настаивала, чтобы Авраам отвез мальчика к ее отцу: там, дескать, он приучится к общению с людьми.
Авраам не любил своего тестя и все откладывал поездку. Тем временем подвернулся богатый торговец хлебом. Ударили с Авраамом по рукам, и Мордух стал женихом. Будущий тесть пожелал, чтобы Мордух до женитьбы учился у дедушки-раввина.
Мордуху было четырнадцать лет, когда Авраам отвез его к деду, шестидесятилетнему старику.
Реб Мойше был низенький тщедушный человечек с жидкой темной бородкой и маленькими водянистыми глазками. Он имел привычку во время разговора пристально рассматривать ногти у себя на руках.

Реб Мойше ездил в Коцк, но в глубине души был миснагид, не верил в рабби, издавна питал вражду к хасидам. В молодости, когда реб Мойше в первый раз приехал в местечко с рекомендательным письмом от реб Лейбиша к старому раввину, тот, несмотря на субботу, разорвал это письмо в клочки, не желая иметь в своей среде аристократов.
Раввин был постоянно поглощен изучением Торы; он вообще был религиозен до безумия. Все боялись его и почитали как владыку. Каждую пятницу он вместе с шамесом обходил лавки, проверял правильность весов, гирь и не раз штрафовал лавочников. В сумерки, перед традиционным «зажиганием субботних свечей», раввин открывал в комнате судилища сундук, окованный медью, пересчитывал деньги, которые бедняки — женихи и невесты — давали ему на хранение, и потом уходил в синагогу молитвой приветствовать наступление субботы.
Первое время Мордух только и думал о том, как бы ему удрать домой. Дедушка с него не спускал глаз, читал ему постоянно наставления, ругал по любому поводу, приговаривая, что он останется таким же неучем, как его отец. Однажды, застав Мордуха спящим без ермолки, раввин пригрозил привязать внука на всю ночь за ноги к кровати.

Дед следил за тем, чтобы Мордух учился с утра до вечера. В шесть часов он уже будил его. Днем посылал в синагогу, а вечером опять занимался с ним.
Мордух никогда не слышал от старика доброго слова, и как бы удачно он ни прочитал отрывок из талмуда, дед всегда находил недостатки и был недоволен. Раз, когда Мордух не знал заданного отрывка, реб Мойше разгорячился, швырнул свой цветной носовой платок на талмуд, открыл серебряную табакерку, понюхал табак и закричал:
— Тебе вовсе не нужно знать талмуд, дурак! Разве теперь ученые в почете? Ты все равно будешь восседать с твоим отцом в Коцке на самом главном месте!
Мордух сидел, раскрасневшись, смотрел, как у дедушки дрожат руки, а тонкие губы складываются точно так же, как у его матери, и ему было обидно, что дедушка то и дело плохо поминает отца. В этот раз он уже не мог смолчать:
— Тогда дедушка не должен был выдавать свою дочь за моего отца!
— Грубиян! — крикнул раввин и привскочил с места.
Когда гнев его прошел, он положил руку на плечо внуку и добродушно промолвил:
— Трудно быть учителем, трудно! Вспыльчивый человек не может быть наставником…
И вышел из дому.

Первый год Мордух делал большие успехи, и в местечке говорили, что из него выйдет толк.
Но Мордух не мог ужиться с дедушкой, его тянуло обратно в лес. К тому же он заметил, что ешиботники в синагоге считают его скромником и в его присутствии перестают цитировать книгу законов о брачной жизни, которую почти каждый из них знал наизусть. Ему стало обидно.
Он украдкой начал искать запретные места, упивался ими и удивлялся, что до сих пор их не замечал, не понимал их смысла. А ведь читал неоднократно! Ему бросилось в глаза, что страницы эти потрепаны более других; во многих фолиантах трудно было даже различить буквы, — так их зачитали...
Каждый раз, когда Мордух перелистывал очередной фолиант, он вдруг останавливался, оглядывался и краснел. Он был убежден, что остальные смотрят на него, угадывают его мысли. Тогда он переворачивал страницу, все громче и громче распевая текст и стремясь прогнать грешные мысли. Чем громче он пел и чем сильнее раскачивался, тем явственнее всплывала в его воображении невеста, с которой он никогда в жизни не обменялся ни словом. И каждый раз, когда он думал о ней, она представлялась ему в образе Рахили, дочери арендатора.

Едва дедушка уходил в синагогу. Мордух украдкой забегал в раввинскую комнату и торопливо листал фолианты, один за другим, боясь, чтобы дедушка его не застал, и внутренне стыдился самого себя. Но в дедушкиных фолиантах определенные страницы были тоже потрепаны больше, чем другие. И теперь, когда Мордух сидел за столом против дедушки, смотрел на его жидкую бородку, исхудавшее лицо и кошачьи глаза, ему всякий раз приходила в голову мысль, что старик запирается в раввинской комнате, перелистывает фолианты и испытывает такую же внутреннюю дрожь, как и он, Мордух.
Он стыдился смотреть дедушке в глаза, ругал самого себя и никак не мог поверить, что его дедушка, благочестивый и богобоязненный еврей, пропитанный запахом пергамента, старинных книг и рецуэс [1], подвержен искушениям. Конечно, нет! Что это ему пришло в голову?..
Мордух ходил задумчивый: греховные мысли завладели им, и он никак не мог их преодолеть.

Тогда-то и случилось нечто такое, что совершенно изменило жизнь Мордуха. Раввин к тому времени настолько одряхлел, что не мог больше учить Мордуха, и передал его молодому хасиду. Тот целыми часами, вместо того, чтобы заниматься с Мордухом, шагал по синагоге. Устав от постоянной ходьбы и самоуглубления, он садился возле ученика, сжимал его руки, как бы боясь, чтобы тот не сбежал, и принимался тихо посвящать Мордуха в основы хасидизма. Мордух привязался к молодому человеку. Он перестал изучать талмуд, по целым дням шатался с молодыми хасидами, упивался рассказами о реб Менделе. Его тянуло к рабби, и он решил без ведома родителей поехать в Коцк.
Поездка в Коцк казалась Мордуху прогулкой в лес, где он, бывало, пропадал по нескольку дней. До последнего момента он не думал о том, где достать денег на дорогу, не строил никаких планов, был уверен, что когда понадобятся деньги, они найдутся.
В субботу, в сумерки, во время вечерней молитвы, когда реб Мойше был в синагоге, Мордух отыскал в жилете, который дедушка носил в будни, ключ, открыл сундук и вынул оттуда пятьсот гульденов. В тот же вечер, когда Мордух, вернувшись поздно домой, собрался укладывать свои вещи, к нему зашел шамес.

— Дедушка тебя зовет.
В раввинской комнате сидели дедушка и отец невесты Мордуха реб Фишль.
— Мордух, ты взял из сундука пятьсот гульденов? — спросил раввин.
Мордух покраснел, задумался на минуту, и потом ответил:
— Взял.
— В субботу?! — прошипел старик, вскочил и отпустил Мордуху пощечину. — Ты осквернил субботу, вероотступник! Фишль, расторгни брачный договор. Мой внук — вор! Слышишь?..
— Я слышу, ребе!

К утру Мордух был уже в лесу.
Двейреле плакала от радости, целовала сына. Мордух смотрел на отца, ждал, чтобы тот подал ему руку. Авраам стоял в стороне, улыбался, но руки сыну не подавал.
— Почему ты вдруг вернулся, мое золото?
— Я не мог ужиться с дедушкой!
— Ну и новость! А отец невесты тебя отпустил?
— Я больше не жених.
Авраам взял добрую понюшку табаку, три раза чихнул так, что стекла задребезжали, вытер руку о длинную бороду и переглянулся с Двейреле, которая стояла с распростертыми руками, будто случилось величайшее несчастье. В душе Авраам был доволен, что Мордух ушел от тестя. Невеста ему тоже была не совсем по душе. Но история с пятью сотнями гульденов ему очень не нравилась.
— Ты, значит, обокрал дедушку? Дожил я до радости! Ты для этого до шестнадцати лет изучал талмуд?

Несколько дней Авраам сердился и не подавал Мордуху руки, пока Двейреле не начала плакать, говоря, что Авраам отравляет ей жизнь. Тогда Авраам примирился с сыном и позвал его с собой в лес.

Мордух заметил, что отец постарел и редко теперь выезжал из лесу. И хотя с каждым днем Авраам становился все набожнее, он, тем не менее, иногда поддавался соблазну: после обеда, когда девушки-рыбачки черпали воду из колодца во дворе, он выходил на веранду поговорить с ними и протянуть для поцелуя свою руку.

[1] Рецуэс — длинный, узкий ремень, которым евреи укрепляют тфилин на голове или руке.


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе