И вот я врач, и вот военный год…

Софья Анваер. Кровоточит моя память

  • Издательство: Российская политическая энциклопедия, 2005
Жертвы Холокоста рассказали одновременно слишком мало и слишком много историй. Мало — потому что авторов сильно меньше, чем героев; много — потому что к этим рассказам привыкнуть невозможно. История Софьи Анваер — особенная. Само по себе возвращение домой в 1946 году черненькой кудрявой барышни, от которой за время войны не пришло ни одного письма, казалось невероятным (советские органы, кстати, тоже удивились). Но после множества поразительных событий она действительно вернулась в Москву.

В 1941-м Софья Анваер была студенткой 1-го Меда. Еврейская девочка из врачебной семьи, где дед — врач, и мама — врач, и Соня тоже — врач. В первый же день войны в мединституте набирали добровольцев, и она ушла на фронт. Только вот провоевала недолго — через пару месяцев попала в окружение под Смоленском и оказалась в немецком плену. Пережить его у еврейской девочки Сони Анваер шансов не было. Вот как она описывает еврейский погром в Вязьме:

Эсэсовцы отбирали евреев и отгоняли вправо. Более месяца, проведенного в этом лагере, сделали мне смерть милее жизни. Не раз уже я сама лезла под пули, но когда я увидела, как они убивают евреев, как над ними издеваются эсэсовцы с помощью собак (описывать это я не в состоянии), и представила, что они могут сделать с женщиной, то постаралась задержаться на лестнице, пусть пристрелят здесь. Задержаться не удалось, поток людей вынес меня на крыльцо.
Вот тогда и закончилась еврейская девочка Соня Анваер:

Тут же ко мне подлетел высокий эсэсовский офицер:
— Жидовка?
— Нет, грузинка.
— Фамилия?
— Анджапаридзе.
— Где родилась?
— В Тбилиси.

Это было спасение. Соня Анджапаридзе — это уже совсем другая история. У Сони Анджапаридзе, в отличие от Сони Анваер, был хоть какой-то шанс выжить. Создав Соню Анджапаридзе, Соня Анваер должна была придумать биографию, объясняющую незнание грузинского языка, но по сравнению с первой импровизацией это было уже гораздо проще.

О том, как спасительная ложь пришла ей в голову, Соня не помнила:

Последовало еще несколько вопросов. Говорил он по-русски без малейшего акцента. И хотя уже прошло полвека, я и сейчас вижу его перед собой, как будто все происходило вчера. Но никогда не могла я вспомнить, как пришли мне в голову эти ответы и фамилия моего однокурсника.
Отар Георгиевич Анджапаридзе, чьим именем она тогда назвалась, — в будущем, кстати, профессор и академик — был ее одногруппником в мединституте, и в списке их фамилии шли подряд: Анваер, Анджапаридзе…

Поначалу грузинку Соню Анджапаридзе вместе с прочими военнопленными женщинами гоняли в немецкий лазарет в Вязьме мыть полы. Постепенно ей как студентке мединститута стали доверять и более квалифицированную работу — перевязки, помощь в уходе за больными. Только вот проку от этого ухода было немного, из медикаментов — одна марганцовка, бинтов нет, а те, что есть, негде стирать.

В немецком лазарете Соня впервые за время плена встретила человека, напомнившего ей о Москве. Это был некто Грек — сам военнопленный, он фактически руководил лазаретом вместо несуразного немца, который хоть формально и был комендантом, в реальности ни во что не вмешивался. Однажды вечером Соня и Грек остались вдвоем у него в комнате, пили «чай» (воду с какими-то сухими листочками), вспоминали Москву. Слово за слово выяснилось, что Грек работал в том же институте, что и Сонин отец…

У меня дрогнуло сердце. Мимоходом сказала, что бывала там в начале тридцатых, вспомнила лифт-патерностер, на котором любила кататься, промышленную выставку, где впервые увидела электрокары и телефон без барышни, с набором при помощи диска. Это казалось чудом, и в обоих концах выставки выстроились длиннющие очереди желающих позвонить, конечно, только в пределах выставки, ведь АТС в Москве еще не было.
И даже когда Грек назвал имена ее отца и дяди, она не подала виду.

Хуже пришлось во время эпидемии сыпняка. В бреду нужно было бороться со сном: зная свою детскую привычку говорить в лихорадке, Соня не столько боялась умереть, сколько проговориться. Но она не проговорилась, и после выздоровления Софью Анджапаридзе перевели в Смоленск, работать в сыпнотифозном корпусе. Стало полегче — условия получше, были хоть какие-то лекарства, хоть какая-то еда. Только вот продлилась эта передышка недолго:

После сыпного тифа мне пришлось обрить голову — волосы выпадали целыми прядями. Голова очень мерзла, какое же тепло от пилотки. Не помню, кто подарил мне маленькую синюю лыжную шапочку, которую я носила все время.
Однажды на лестничной площадке меня остановил незнакомый паренек.
— Поговорить надо.
— Я слушаю.
— Не носила бы ты эту шапочку, ты в ней немножко на еврейку похожа.
Мы оба промолчали. Мне нечего было сказать, да и не знала я, с каким человеком говорю, как с ним держаться.
— Нам пришлось услышать, что твоя настоящая фамилия Анваер.
Опять молчим. В голове стучит: «Это конец. Конец».

Однако это был не конец. Паренек предложил выход: из Смоленска уезжали эшелоны, на которые подыскивали «добровольцев» поздоровее. Куда шли поезда, никто не знал. Охотников ехать, естественно, не было, забирали силой. «Доброжелатель» предложил включить Соню в список — в Смоленске ей грозила смерть, а там — Бог знает…

Как выяснилось позже, эшелоны шли в Эльбинг. Германия встретила военнопленных импровизированной инсценировкой «Хижины дяди Тома». Прибывших отвели на биржу труда, больше похожую на невольничий рынок, где несколько помещиков и представителей завода выбрали себе людей и за каждого уплатили 12 марок — «расходы на перевозку».

Для Сони Анджапаридзе начинается новый этап — жизнь на заводе, а вместе с ней — подпольная работа. Ну то есть как — работа… Пахать на немцев желания не было, отказываться не имело смысла — пристрелят, привезут новых, но хотелось все-таки что-то делать. И Соню включили в уже существовавшее на заводе сопротивление. Подробностей она сама не знала — знала, что нужно слушать громкоговоритель (она хорошо понимала по-немецки) и из победоносных речей по крупицам выуживать правду:

Передачи о спрямлении линии фронта и стабилизации под Москвой маскируют отступление. Крики об осаде Ленинграда, по-видимому, показывают, что там вражеские армии застряли. В общем, из сводок врага, если слушать их внимательно, помнить географию тех мест, где идут бои, и приложить военные знания наших хлопцев, узнать можно многое.
Со временем Соню перевели работать в местный лазарет — там она могла какое-то время держать людей под видом больных. Одного из лже-пациентов — чеха «со смешной фамилией Гвоздик» — даже удалось освободить: диагноз — эпилепсия, неработоспособен, подлежит отправке на родину. Когда в жизни появляется смысл, жить становится легче. Но для Сони облегчение было недолгим: о ее участии в сопротивлении узнали, и ее ждала немецкая тюрьма. Камера-одиночка — метр шириной, пять шагов длиной. Допросы, побои. После недели в бункере, куда она попала после очередного допроса, — совсем плохо.

Проходит с полчаса, и я слышу скрип ключа. Сейчас надзирательница заставит меня встать — днем лежать не полагается. Решаю, что откажусь, будь что будет…
Надзирательница мнется в дверях, потом входит в камеру. Встать она мне не приказывает. Что все это значит? Несколько минут проходит в молчании, потом женщина спрашивает:
— Вы только говорите или читаете по-немецки?
— Читаю тоже.
— Нате, — она протягивает мне детективный роман в пестрой глянцевой обложке. — Кончу дежурить, заберу; когда подходят к двери — прячьте.
Весь день до наступления темноты лежу и читаю.

А потом был Штуттгоф, без срока:

Что такое «без срока», я знаю. Это значит, сами тюремщики меня не освободят. Если доживу, освободят наши.
Про Штуттгоф у Анваер написано все то, что мы неоднократно читали: санпропускник, форменная одежда с номером, карантин. «Великий рейх не нуждался в иностранной интеллигенции», и врачи, учителя, студентки получали самую тяжелую работу. Соне досталась работа в прачечной, которая в женском блоке считалась штрафной:

В тесном, полутемном, невероятно вонючем помещении установлены два больших корыта и два бака для кипячения белья. К каждому баку приставлены две заключенные. Они топят баки, выгребают и выносят золу, загружают и опорожняют котлы. Их полосатые фигуры то и дело скрываются в клубах пара. С каждой стороны корыта стирают по восемь женщин. Мыла нет, вместо него идет в дело какой-то желтоватый порошок, разъедающий кожу. С первого же дня руки становятся красными до локтей и начинают болеть.
Мне не хотелось бы подробно описывать лагерь — эти детали кочуют из истории в историю, и каждый раз их читаешь с одним и тем же чувством, смесью ужаса и попытки отрешиться. Так или иначе, жизнь в лагере шла своим чередом, но постепенно немцы стали вести себя странно — усилилась охрана, появились бочки со смолой… Поползли слухи об уничтожении лагеря. В этом кромешном ужасе еще страшнее было предположить, что станет с людьми — особенно с теми, кто не может идти.

«Марш смерти» начался 26 января 1945 года. Колонна шла на запад через метель: холодно, все время подворачиваются и болят ноги. Женщины падают и не поднимаются. Соня тоже падает.

Я даже не сразу понимаю, что упала. Пытаюсь встать, но руки и ноги беспомощно скользят по снегу.
— Штей ауф! — кричит конвоир и толкает меня в спину прикладом.
Сейчас он повернет автомат и тогда все… Я не хочу, чтобы он стрелял! Снова и снова пытаюсь встать. Опираясь о снег руками, поднимаюсь на четвереньки, но как только опускаю руки и стараюсь выпрямиться, падаю опять. Колонна уже ушла вперед. Я лежу на дороге. Надо мной стоит конвоир. Сейчас он выстрелит.

В истории Софьи Анваер невероятное множество непредвиденных поворотов сюжета. И это один из самых неожиданных: конвоир не выстрелил. Соне повезло: она упала, не дойдя всего несколько шагов до места назначения, уже в деревне, где колонна оставалась на ночлег, и немец не стал убивать чуть живую женщину на глазах у всей деревни — ни тогда, ни наутро. Женщин, которые не могли идти дальше, оставили на попечении местных и заперли в хлеву. Снова краткое облегчение — тепло, а поляки вскоре принесли вареную картошку. И опять непредвиденная удача — поляки оказались бывшими пациентами и помогли Соне бежать.

Свобода. Вместе с поляками под бомбежкой пробираются на восток. Вот она наконец, долгожданная встреча — свои!

В густых сумерках под горой вижу четыре фигуры в родных серых шинелях. Свои! Не соображая того, что мы еще на занятой врагом территории, что меня могут подстрелить и немцы, и даже, не признав, свои, с громким криком «Товарищи!» мчусь под гору и, запыхавшись, останавливаюсь около солдат. Они удивленно смотрят на меня. Вид у меня, наверное, дикий. Грязная, в рваной одежде, в брюках, сшитых из одеяла. Голова повязана тряпкой. Из глаз текут слезы.
— Русская, что ли? — спрашивает один из солдат.
Я киваю. Ответить не могу, горло сдавил спазм. Глажу стоящего рядом солдата по рукаву шинели. Потом ноги подгибаются, и я сажусь на снег.

А еще через пару часов она будет умолять командира: «Возьмите меня в свою часть рядовым. Я умею стрелять. Честное слово. Я должна бить фашистов».

Эта череда случайностей куда больше похожа на кино, чем на реальную жизнь. В это невозможно поверить, так не бывает, не могло быть. Слишком много удачных совпадений. Не бывает такого.

Собственно, именно это Соне — уже Анваер — и сказали, когда она перешла линию фронта и узнала о новой организации — СМЕРШ, смерть шпионам.

Меня вызвали на допрос. <…> Начинаются формальные вопросы: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, национальность.
— Еврейка? Евреи оттуда живыми не возвращаются.
— Я назвалась грузинкой.
Он впервые смотрит на меня.
— Язык знаете?
— Нет. И не скрывала этого.
— Сказки это…

Родина тоже встречает ее камерой-одиночкой — вэлком, что называется, хоум. Правда, в третьей по счету тюрьме (не считая лагерей) она быстро приступает к привычной работе в очередном лазарете для военнопленных. Тут все как полагается — заключенные немки моют полы, командует вдребезги пьяный майор, а у всех пленных — вши. По Сониной инициативе (и под ее руководством) начинается борьба с паразитами, но эпидемии сыпняка, несмотря на все старания, избежать не удается. А потом еще и дифтерия в женском корпусе. В лазарете Соня работала вместе с немкой Дорис — врачом, чей новенький диплом датировался 1945 годом:

Она торопливо объясняет: у нее оставались только госэкзамены. Кенигсберг бомбили, она облазила все бомбоубежища, разыскала всех профессоров, почти все подписали ей сдачу экзаменов без разговоров, только один что-то спросил. Смотрит на меня испуганно: «Вы не бойтесь, я хорошо училась и много была на практике, ведь война».
Соня постоянно думает о родных: все эти годы они ничего о ней не знают. Своей полевой почты заключенным не положено, и она передает письма через солдат — одно за другим, без ответа. Неизвестно, доходят ли они, жив ли адресат — тоже непонятно. Уже позже выяснится, что часть писем доходили: 13 апреля 1945 года в Москве впервые за четыре года родные отпраздновали Сонин день рождения. Но тогда она об этом не знала.

А тем временем в лазарете объявляется новый персонаж — лейтенант медицинской службы, которая тут же начинает командовать:

Все распорядки меняются. Особенную ярость у нее вызывает наш лучший хирург, немецкий врач, который продолжает носить на погонах знаки своего воинского звания — подполковник. Она требует немедленно отстранить его от работы и отправить в камеру. Он стоит, бледный, переводит взгляд с нее на меня, он не понимает по-русски, но, похоже, смысл происходящего до него доходит. Я вступаюсь, пытаясь его защитить. Тут ее ярость переключается на меня.
— А ты вообще молчи! Недоучка! Немецкая шлюха! Тебя на днях вообще в лагеря отправят! В Сибирь! Узнаешь, как изменять родине! — далее следует мат.

Это оказывается последней каплей. Со знанием дела вскрывая вены в своей комнате-камере, Соня не учла одного — наклона пола: кровь потекла под дверь. Тот самый немецкий врач перевязывал артерии нитками, Соне кололи лекарства, какие были, глюкозу — спасли.

У постели хирург-подполковник. Едва ворочая языком, говорю ему:
— Зачем вы меня спасли? Сами же говорили, что человек волен сам распоряжаться своей жизнью.
— То был немец.
(Был такой случай, когда он мог, но не стал спасать самоубийцу.) Вот такая логика.

На этом история с лейтенантшей, впрочем, не заканчивается. После очередного потока оскорблений Соня не выдерживает — «отчетливо вижу красный отпечаток всей моей пятерни на ее левой щеке» — и попадает в карцер. Она в ответ — голодовку. На девятый день голодовки к ней приходит незнакомый начальник тюрьмы с чаем и печеньем и переводит Соню на подсобное хозяйство за город.

Там почти настоящая воля. Начальства, считай, никакого — только молодой сержант Николай, который своим подопечным верит: его родные тоже были под немцами. Возле дома — парк, за домом — поле, в поле — маки. Работы немного, компания собралась теплая: Соня, Николай, ветеринар Иван, поволжский немец Лева да разведчик Петр. Когда этот Петр последний раз вернулся из немецкого тыла, выяснилось, что тех, кто его посылал, больше нет, вот он и сидит теперь на спецпроверке. Дружат с польской деревней по соседству, читают вечером вслух «Дни и ночи» Симонова — первую русскую книжку, попавшую Соне в руки с 1941 года. Ей наконец дают номер полевой почты, приходят первые письма из дома.

На столе передо мной ложатся второе, третье, четвертое письмо. Я держу эти письма в дрожащих руках и откровенно реву. Я даже не могу вскрыть эти долгожданные письма, а чернила на конвертах медленно расползаются от слез. <…> Слезы застилают глаза, текут по лицу, я боюсь, что они смоют буквы.
А вскоре приходит и справка «о возвращении в Москву, на место постоянного жительства». И она возвращается — не без приключений, конечно, но возвращается.

Вот и знакомый с детства переулок. Беленький дом в саду словно стал еще меньше. В темных окнах отражался свет уличного фонаря. Все спало. Я вошла в подъезд, нажала кнопку звонка, прислушалась. Тихо. Только громко, на всю лестницу, колотилось мое сердце.
Вернувшийся домой солдат не мог ждать ни одной минуты, и я, не отрывая пальца от кнопки звонка, принялась стучать каблуком в дверь. За дверью раздались шаги, она открылась. Меня подхватили родные руки. Папа!

Сонин папа жаловался потом знакомым, что она ничего не рассказывает. Да, она не рассказывала — берегла отца. Только после его смерти начала писать, и ее воспоминания появились коротенькими отрывками сначала в «Знамени», потом в «Работнице», «Науке и жизни» [1]. Собственно книжку тиражом в 1000 экземпляров несколько лет назад издал мой дед Лев Кокин — ее двоюродный племянник [2]. Книжка эта заканчивается восторгом, возвращением домой — удивительно хорошо заканчивается. В послевоенной жизни все было не так гладко: паспорт с номером, означавшим неблагонадежность, невозможность стать хирургом — здоровье подорвано войной, мединститутская практика в психиатрической больнице на Сахалине, борьба за работу в Москве по возвращении. В итоге работала она на психиатрической скорой.

Софья Анваер умерла в 1996 году. Удивительно, что я совсем ее не помню. Помню только то, что рассказывал о ней мой дед, который очень любил ее и бесконечно уважал. После смерти Сони у деда осталась ее рукопись, и когда наконец удалось издать книжку, мы все ею зачитывались. «Кровоточит моя память», написана очень живо и легко, да и вообще эта невероятная история смотрится на бумаге куда уместнее, чем в жизни. Зато в жизни хорошо смотрится благополучный финал, без которого, впрочем, историю некому было бы рассказать.


[1] Незабываемое Знамя, 1956, № 9, стр. 11—136.
Подвиг
Работница, 1959, № 4.
Концлагерь Штутгоф Люди, победившие смерть. Л.: Лениздат, 1968, стр. 278—313.
«Каждого из нас тысячу раз спасали товарищи»
Московские новости, 1983, № 18, 1 мая.
Очерк о генерале Лукине Смена (Смоленск), 1991, 15 июня, № 24.
Плен
Наука и жизнь, 1995, № 5, стр. 9—17.
[2] Софья Анваер. Кровоточит моя память. Из записок студентки-медички. Под ред. Льва Кокина. Москва, Росспэн, 2005.


И другие удивительные истории:
Поэта
Журналиста
Шансонье
Мальчика из еврейской крестьянской семьи


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе