Гилель Галкин. Йегуда Галеви

Букник с удовольствием публикует главу из книги израильского писателя, журналиста и переводчика Гилеля Галкина "Йегуда Галеви", которая в ближайшие дни выходит в издательстве "Книжники". Перевел книгу постоянный автор Букника Евгений Левин. А наши московские читатели смогут познакомиться с Гилелем Галкиным лично – на встречах, организуемых проектом "Эшколот" 18-19 сентября.



Эта книга появилась благодаря другой книге. В 1975 году, когда я был в Израиле новым репатриантом (мы с женой репатриировались из Нью-Йорка в 1970 году), я получил от Меира Дешеля, главного редактора Jewish Publishing Society (JPS) предложение написать свою первую книгу. Меир хотел, чтобы я написал об Израиле и диаспоре, и я решил сделать это в форме шести пространных писем воображаемому еврейскому другу, живущему в Америке. В этих письмах я старался убедить собеседника, что, если он серьезно относится к своему еврейству, ему следует жить в Израиле. Это не было игрой в одни ворота, поскольку по сюжету мой друг отвечал на мои письма, и я пространно цитировал в своих посланиях. Я даже дал ему кое в чем себя убедить, хотя победа, естественно, осталась за мной. К тому моменту, когда книга была написана, у нее все еще не было названия. В контракте с JPS она была обозначена как «Письма американоеврейскому другу», но то был всего лишь рабочий заголовок, использующийся пока мы не придумаем что-нибудь получше.

Сроки поджимали. И как-то вечером я впервые взялся за «Кузари» Йегуды Галеви в переводе Ибн Тибона. Я дошел до пассажа, в котором в ответ на упрек царя в том, что евреи трижды в день молятся о возвращении в Сион, но ничего для этого не делают, рабби соглашается со своим венценосным собеседником: еврейские разговоры о Земле Израиля — это всего лишь «карканье скворцов».

Я закрыл «Кузари», позвонил в Филадельфию в JPS и попросил Меира к телефону.
— Я придумал! — сказал я ему.
— Что придумал?
— Название нашей книги. Мы назовем ее «Карканье скворцов».

Я пересказал ему соответствующий отрывок «Кузари». На другом конце долго молчали.
Наконец Меир сказал:
— Только через мой труп!
— Но почему? — удивленно спросил я.
— Потому что читатель решит, что ты написал книгу о певчих птицах!

Я протестовал, но тщетно. Возможно, Меир согласился бы со мной, если бы знал, что в один прекрасный день о Галеви будет написана книга «Песнь далекого голубя». Но я в этом не уверен. Скворцы не каркают. Прошло еще некоторое время, прозвучал последний звонок, и невыразительное «Письма американоеврейскому другу» волей-неволей превратилось в название моей первой книги.

Я обиделся. Несколько месяцев мы с Меиром не разговаривали. И вот накануне выхода книги в свет он неожиданно позвонил мне из-за океана. Меир жил в многоквартирном доме в Филадельфии.
— Ты никогда не догадаешься, что случилось, — сказал он.
— И что же?
Меир взволнованно ответил:
— На выходные я был в Нью-Йорке. Когда сегодня вечером я вернулся домой, то чуть не упал в обморок. На полу лежали осколки китайской вазы, лампа была разбита, а на ковре валялась мертвая птица!
— Мне больно это слышать, — сказал я. — Как она попала в квартиру?
Я все еще не мог понять, зачем он мне все это рассказывает.
— Скорее всего, она залетела через дымоход. Она запаниковала, заметалась и разбилась о мебель. И знаешь что — у меня есть сосед, который разбирается в птицах. И он смог ее идентифицировать.
— И кто же это был?
— Это был скворец!

Возможно, «Письма к американоеврейскому другу» надо было назвать «Месть скворца».

Я впервые встретился с Галеви не в «Кузари». Значительно раньше я познакомился с его стихами, которые прочел в прекрасно изданной Anthologia Hebraica Хаима Броди, вышедшей в свет в Лейпциге в 1922 году. Я купил эту книгу в 1964 году в Израиле, куда приехал, чтобы взять небольшой таймаут в отношениях с подругой в Нью-Йорке.

Галеви меня потряс — я и представить себе не мог, что на средневековом иврите можно писать такие стихи, что на нем можно сказать, например, такое:

И пусть я десницы и шуйцы лишусь
Когда наш любовный нарушу союз!
Тогда будь отравой мне воспоминанье
О сладком твоем, самом страстном лобзанье.

Разумеется, у меня не было никаких прав на эти строки, поскольку это моя подруга была покинута возлюбленным, а я «нарушил любовный союз» и отправился в дальние края. Однако я скучал без нее, и у Галеви я нашел нужные слова, чтобы выразить свои чувства. В то время мне нужно было решить, что делать не только с оставшейся в Америке девушкой, но и с самой Америкой. Я прибыл в Израиль, имея неясный план остаться там ненадолго или чуть подольше, а может быть, и навсегда. Мне нужно было определиться.

Я родился и вырос в Нью-Йорке в сороковые годы в ортодоксальной еврейской семье, учился в дневной еврейской школе, ездил летом в ивритоязычные лагеря для мальчиков, затем перешел в обычную городскую школу, получил высшее образование в Колумбийском колледже (Columbia College), проучился год в Кембридже, в Англии, и вернулся в США писать магистерскую диссертацию по английской литературе. В колледже и в магистратуре среди моих друзей было много неевреев. Мы были ватагой, увлеченной Китсом и Донном, блюзом и кантри, любительским гандболом и американским футболом.

Нам повезло: фотограф журнала Life запечатлел нашу компанию, когда летом 1963 года мы, окунув ноги в бассейн мемориала Линкольна, сидели и слушали, как Мартин Лютер Кинг произносит свою знаменитую речь: «У меня есть мечта». Впрочем, даже если вы будете очень тщательно вглядываться,
меня на этой фотографии вы не найдете, поскольку я сидел буквально на полтора дюйма дальше, чем нужно.

Таким образом, подобно Йегуде Галеви, я вырос в атмосфере convivencia. Однако con никак не хотел состыковываться c vivencia. Как неправильные куски пазла, эти части моей личности отказывались гармонично сочетаться друг с другом. «Еврей» и «американец» во мне едва здоровались.

Проблема заключалась в том, что у меня не получалось воспринимать американскую еврейскую жизнь серьезно. Я любил Америку: поэзию Уитмена, музыку кантри, нью-йоркские улицы или вид Скалистых гор на закате, который открылся передо мной во время первой в жизни трансконтинентальной поездки. А еще я любил еврейскую историю, погружаясь в которую ты как будто пересекаешь американский континент. Она казалась мне бескрайним лесом, в котором еврейский народ заблудился вместе со своим Богом и долго скитался, переживая опасные приключения, в результате последнего из которых совсем недавно смог вернуться домой. Как человек может ценить свое еврейство и в то же время не стремиться участвовать в этом процессе, было выше моего понимания. Поэтому ничто не казалось мне более нелепым, водянистым, официозным и ненастоящим, чем американское еврейство. Описания его истории напоминали протоколы заседания совета директоров. Я мог представить, что живу американской жизнью в Америке или еврейской жизнью в Израиле. Однако жизнь американского еврея казалась мне невозможной.

Той зимой, приехав в Израиль, я вел бродячий образ жизни. Сначала ненадолго снял на пару с приятелем квартиру в Хайфе, потом жил в пустом доме моего дяди в поселке художников Эйн-Год, затем переехал в Тель-Авив, где переводил пьесу местного автора в обмен на комнату и кормежку. Весной я решил поискать что-нибудь более постоянное. Я выбрал кибуц на ливанской границе, откуда открывался прекрасный вид на гору Хермон и долину Хула. Добираться туда нужно было несколькими автобусами. Достигнув желанной цели, я заявил, что готов к любой работе на свежем воздухе, и предложил воспользоваться моими мышцами на благо кибуца. Мы договорились, что я начну работать в июне.

Тем временем я получил письмо. Лаура — я забыл сказать, что так звали мою подругу, — получила предложение преподавать английский в колледже Tuskegee Institute, в небольшом негритянском городе в Алабаме. Она была в восторге от идеи поехать на Юг в такое время года. Кроме того, на факультете английского языка нашлось бы место и для меня. «Возвращайся!» — писала Лаура. Я мучился, не зная, на что решиться. Работа в Алабаме дала бы мне неоценимый опыт, кроме того, отказаться означало поставить точку в наших отношениях. Но я не хотел уезжать из Израиля, по крайней мере сейчас, когда по всей стране благоухали цветущие апельсиновые деревья, а во мне пробивались первые ростки моего израильского «я». Я хотел посмотреть, смогут ли они привиться и как будут расти дальше. Я написал Лауре, что остаюсь в Израиле. На этом наша переписка закончилась.

Как-то в июне я решил позавтракать в одном хайфском кафе, расположенном на вершине горы Кармель. В ближайшем киоске я купил израильскую газету, чтобы почитать ее за едой. На первой странице была статья о трех американских правозащитниках, которых линчевали в Миссисипи. Один из них был темнокожим, двое других — евреями. В этот момент все вокруг — матери с колясками, цветущий молочай, официант, несущий мне хумус и пиво, — показалось не имеющим никакого значения. Я не отрываясь смотрел на три фотографии. Казалось, они кричали: «Американцы, где вы? Это — ваша война». Я побежал на почту и телеграфировал Лауре, что передумал. В конце августа мы вместе переехали в Алабаму.

Сегодня, когда Израиль вот уже много лет как стал единственным местом, где я чувствую себя дома, я пишу об этом так, как будто рассказываю о другом человеке. Те годы кажутся мне дикими изломами на том, что в противном случае было бы прямой линией, идущей из моего детства. Вот одно из воспоминаний тех лет.

Пятница, глубокий вечер. Горят субботние свечи. Мне восемь лет, я читаю, сидя в кресле в гостиной. Мой папа в углу произносит вечернюю молитву. Одновременно он слушает радиоприемник — древний, обтянутый тканью Philco. Внезапно он прекращает молиться, подходит ко мне и обнимает: «Мы взяли Рас-эль-Эйн!» — говорит он. В его глазах стоят слезы. Хотя я знаю, что в Палестине идет война, я не знаю, что Рас-эль-Эйн — небольшая деревня, контролирующая насосную станцию у истоков реки Яркон, откуда осажденный Иерусалим снова будет получать питьевую воду. Однако мы его взяли! И я обнимаю отца в ответ.

Неужели я когда-то сидел в хайфском кафе и выбирал другой путь? Да, я сидел, и я выбрал. Провел год в Алабаме. Последовал за Лаурой в Калифорнию, где она поступила в юридическую школу. Расстался с ней и вместе с двумя ирландскими сеттерами поселился в доме в сосновом лесу. Бросил сеттеров, сел в автобус и перебрался в Нью-Йорк. Одолжил там машину, с 1500 долларами в кармане отправился в Новую Англию и ехал все дальше и дальше, пока цены на землю не упали настолько, что на эти деньги удалось купить 150 акров леса с ручьем. Я был в восторге от Торо и «Каталога всей земли», поэтому собирался построить там хижину и поселиться в ней. Вместо этого я влюбился и женился. Мы с женой нашли дешевую съемную квартиру в одном из самых красивых зданий Central Park West. Мы оказались первыми, кто увидел объявление в шесть часов вечера, поскольку его напечатали в неправильной колонке раздела недвижимости New York Times. Потом маклер, усомнившийся в моем душевном здоровье, когда я заартачился перебираться в дом, где швейцары в ливреях спешат забрать у вас сумки с покупками, пожалел мою жену и предложил нам подумать до утра. Моя жена была совершенно согласна с маклером — она работала в детском саду в бедном квартале Гарлема и считала, что швейцары в ливреях — это просто замечательная идея. Утром я сдался.

В июне началась Шестидневная война. Мы проводили лето в палатке, на наших 150 акрах, с газовым примусом вместо кухни, выгребной ямой в качестве уборной и москитами в роли гостей. Солнце не показывалось из-за туч, и в один прекрасный день мы погрузились в наш старый «шевроле» и поехали в городок на побережье штата Мэн, чтобы воспользоваться тамошней прачечной. За обедом нам подали восхитительные кексы с черничной начинкой. Я ел маффины и искал в Bangor Daily News новости об Израиле.

Мы вернулись на Манхеттен. Я работал заместителем редактора сионистского журнала Midstream («Фарватер») и в хорошую погоду частенько гулял по парку вокруг нашего офиса. Это был год Тетского наступления, вечеринок любви к ближнему и антивоенных маршей, год убийства Мартина Лютера Кинга и забастовки нью-йоркских учителей, в которой моя жена отказалась участвовать, поскольку сочувствовала темнокожим. В этот год убили Бобби Кеннеди. На улице всю ночь орали коты, а когда они замолкли, жена разбудила меня и сказала: «Он мертв». И он действительно был мертв. Другой ночью мы услышали, как кто-то из соседей слушает пластинку с «Золотым Иерусалимом» в исполнении Шули Натан, и решили съездить в Израиль.

Перелистывая недавно «Письма к американоеврейскому другу», я нашел отчет об этой поездке. Израиль переживал эйфорию. Восторг от победы в Шестидневной войне еще не прошел. Я писал:

Израильтяне все еще ходят, как во сне, и действительно производящее вокруг порой кажется сном. Просто войти в ворота Старого города в Иерусалиме, чьи бастионы недавно казались такими же далекими, как Великая Китайская стена… подняться на Голаны и взглянуть на Галилейское море сверху вниз, подобно тому как сирийцы рассматривали его сквозь прицелы… пройтись по улицам Хеврона, Йерихона, БейтЛехема Иудейского…
Однако меня, хотя и охваченного восторгом, не покидала невыносимая грусть. Я был здесь, все это было таким моим — я не мог жить дальше, не будучи частью этого. Почему же я удерживаю себя от этого шага? Я понимал, что должен решить: либо я возвращаюсь в Израиль, чтобы здесь жить, либо не возвращаюсь сюда никогда. Меньше чем через два года мы собрали чемоданы и переехали в Израиль. Поэтому, когда Мария Роза Менокаль с восторгом пишет о «примирении противоречий», я с трудом понимаю, что она имеет в виду. Разумеется, есть противоречия, которые можно примирить. Я знаю повара экстра-класса, который не может жить без шоколадного печенья «Орео», и клинического психолога, который верит в астрологию. Никто не обязан быть последовательным в своих мнениях, вкусах и пристрастиях; непоследовательность — источник практически всего комичного в этом мире.

Но как жить с противоречиями, разрывающими тебя на части? Разумеется, наша личность является составной, а не простой субстанцией. Наше я — это соединение самых разных мыслей, стремлений, импульсов, желаний, страхов, фантазий, симпатий и антипатий, различных сил в состоянии очень хрупкого равновесия. Однако чтобы формировать и поддерживать собственную личность, необходимо установить определенную иерархию, которая бы регулировала взаимодействие этих сил, подчиняя их друг другу и создавая командные цепочки. Целостность, таким образом, достигается не «замкнутостью», как утверждает Сидра Эзрахи, а благодаря порядку и интеграции. «Если бы он управлял государством, — говорит рабби хазарскому царю о хасиде, — он бы делал это с той же справедливостью, с какой он управляет собственным телом и душой». Горе той стране, которая не может сделать выбор между враждующими партиями. Разумеется, можно иметь двойную самоидентификацию и многообразные привязанности. Можно быть американцем, живущим в Париже с отцом-чехом, матерью-мексиканкой и женой-японкой, иметь второй дом в Тоскане, свободно говорить на шести языках, общаться с друзьями со всего света и обожать сальсу, китайскую еду и русскую литературу. Все это, и еще многое другое может мирно уживаться в одном человеке. Однако если человек представляет из себя цельную личность, а не рагу по-ирландски, у него должны быть какие-то организующие принципы. Какие-то вещи он должен ценить больше других, от которых он в случае необходимости мог бы отказаться. У него должно быть хоть что-то, за что он будет готов отдать жизнь. Это может быть друг, возлюбленная, ребенок, идея, народ, государство, понятие о чести и достоинстве. Но без этого он не человек, а пустое место.

Когда я был учеником дневной еврейской школы в Нью-Йорке, мы часто обсуждали такой вопрос: если между Израилем и Америкой начнется война, на чьей стороне каждый из нас будет сражаться? Когда мы подросли, этот вопрос показался нам бессмысленной логической головоломкой, на которую не стоит тратить времени. Поэтому я вовсе не думал об этом во время вьетнамской войны, когда после отчисления из колледжа лишился полагавшейся мне как студенту отсрочки от призыва. Будучи вызванным на медкомиссию, я принес справку от психиатра о том, что не годен к военной службе, и вышел оттуда с формой 4F.

Не думал я об этом и в 1974 году, проходя курс молодого бойца в израильской армии, где прослужил в пехотном батальоне вплоть до 1982 года, когда был ранен во время ливанской войны. Таким образом, мне кажется, я высказал свою точку зрения в том давнем споре.

Друзья Галеви, уговаривая поэта не рисковать, предпринимая опасное путешествие в Палестину, не понимали главного. Риск и был главным в этом предприятии. Паломничество стало проявлением безоговорочной преданности, последним камнем, которым поэт хотел завершить строение своей личности и судьбы. Была ли это преданность Богу, иудаизму, еврейскому народу или цельности своего я? Невозможно разделить то, что поэт изо всех сил старался объединить. «Кузари» стал первым плодом этих усилий, однако, как свидетельствует его финал, трактат не был конечным достижением, которое, как считал Галеви, возможно только в реальной жизни. «Кузари» обращен ко всем евреям, это диалог, а не одинокое размышление. Поэтому сказать, вслед за Раймондом Шейндлином, что «“Кузари” заканчивается не призывом к массовому возвращению в Сион, а отъездом самого рабби», означает не проявить достаточной проницательности. Если «Кузари» не призывает и не требует от своих читателей отъезда в Палестину, то книга становится той самой «глупой безделицей», которой, как боялся автор, она может оказаться. Это именно призыв к массовому возвращению в Сион. Правда, Галеви не рассчитывал на немедленный отклик. Чтобы мечтать об этом, нужно было быть «мессианистом», которым поэт не был, — хотя в его ранних стихах встречаются мессианские мотивы, в «Кузари» мы их не находим. Галеви просто подал пример. Это было все, что он мог сделать, — показать другим, что если он оказался способным на этот шаг, то и другим евреям это по плечу.

Можно ли на этом основании назвать Галеви первым сионистом? Этот вопрос относится не столько к Галеви, сколько к природе сионизма. Галеви безусловно не был предшественником сионизма Теодора Герцля, который мечтал создать в Палестине суверенное еврейское государство, — во времена Галеви эта цель была совершенно недостижимой. У нас нет оснований вслед за Бауэром считать Галеви политическим мыслителем. Однако, если считать сионизмом убеждение в том, что возвращение в Сион является высшей ценностью, к которой еврейский народ должен стремиться ради своего блага, тогда Галеви вполне можно назвать «протосионистом». Первой относительно массовой попыткой возвращения в Палестину после изгнания стало «восхождение трехсот». И если Галеви или его идеи имели к этому какое-то отношение, это действительно делает поэта стержневой фигурой еврейской истории, какой его видел Бен-Цион Динур.

Разумеется, Галеви переселившегося в Палестину сиониста Динура был его собственным отражением в той же степени, что и Галеви Гейне, Лебензона, Греца или автора этих строк. Однако это в той же степени верно и для Галеви Раймонда Шейндлина. Мы с Шейндлином родились в Америке примерно в одно и то же время, получили более или менее схожее образование, росли в более или менее одинаковом окружении. В Еврейской теологической семинарии, где Шейндлин преподает с 1974 года, почти двадцать лет, до 1970 года, преподавал мой отец. Как и большинство американских евреев, Шейндлин предпочел остаться в Америке, и его Галеви не критикует его за это решение. А я поселился в Израиле, и мой Галеви рассуждает иначе. Так и должно быть. Одно из проявлений подлинного величия писателя — когда читатель видит в книге себя. Хороший читатель читает книгу всем своим разумом, идеальный — всей своей жизнью. Йегуда Галеви извлекает наружу все лучшее, что есть в каждом из нас.

По мнению Марии Розы Менокаль, в Испании времен Галеви процветала культура терпимости»; эта страна могла служить примером мирного сосуществования разных религий, которое Галеви якобы отверг. Выше я уже писал, что эти идеализированные представления не совсем соответствуют действительности. Испанские христиане, мусульмане и евреи XI–XII веков воспринимали окружающий мир совершенно иначе. Различиям между своими культурами они придавали куда больше значения, нежели общим для всех трех культур элементам. Способность жить бок о бок друг с другом и даже общие культурные привычки никогда не порождали сколько-нибудь глубокого взаимоуважения. Разумеется, мы не можем знать, что мусульмане говорили без свидетелей о евреях и христианах (или евреи и христиане — соответственно о неевреях и нехристианах). Однако письменные источники свидетельствуют о значительном антагонизме, скрывавшемся под покровом мирного сосуществования. В конечном итоге антагонизм победил. Йегуда Галеви родился всего через несколько лет после массовой резни евреев в мусульманской Гранаде; был подростком во время вторжения альморавидов; занимался медициной в Толедо, когда после смерти Альфонсо IV в городе начались еврейские погромы; отплыл в Палестину накануне вторжения альмохадов, чей религиозный фанатизм нанес евреям Андалузии удар, от которого они так и не оправились. Его Испания была совсем не похожа на Испанию Менокаль. Поэтому, если, как предполагает исследовательница, Галеви покинул Испанию из-за того, что отказался от convivencia, его взгляд в будущее был куда проницательнее ее взгляда в прошлое.

У Марии Розы описания convivencia, похожие на те, что обычно встречаются в популярных исторических книжках, в большей степени относятся к нашему времени, нежели к средневековой Испании. Они отражают искреннее желание поверить в существование исторических моделей, с помощью которых можно научиться толерантному отношению к «иному», и в то, что вина за нынешнее противостояния ислама и Запада лежит в равной степени и на Западе и на исламе. Задолго до 11 сентября, когда мир осознал опасность радикального ислама, арабские и проарабские интеллектуалы использовали convivencia в качестве наглядного свидетельства того, что мусульманская цивилизация либерально относилась к «иным», пока западный колониализм и современный национализм не вынудили ее к самообороне. Основная вина, естественно, возлагается при этом на сионизм, который принес на Ближний Восток невиданную здесь прежде религиозную и этническую вражду. До появления сионистов, утверждают эти интеллектуалы, евреи занимали в мусульманском обществе достойное место, особенно в мусульманской Андалузии до Реконкисты.

Хотя Менокаль ни разу не упоминает о сионизме, Галеви, судя по всему, казался ей протосионистом. Именно это, по ее мнению, заставило его покинуть земной рай convivencia. Однако подлинная история Андалузии мало похожа на райский сад, особенно если рассматривать ее с еврейской точки зрения. Более того, отношение Галеви к христианству и исламу было характерным для того времени. Даже экуменический герой Менокаль, Маймонид, в своем «Послании в Йемен» называл Мухаммада «безумцем», выражал надежду, что кости Христа «будут стерты в пыль», сравнивал христианство и ислам с «обезьяной, передразнивающей человека», а также писал:

Вы, братья наши, знайте, что Господь предал нас за многие грехи наши этому народу, то есть общине Ишмаэля. И он [этот народ] несет нам великое горе, законы, выведенные из их веры, [повелевают] причинять нам зло и относиться с отвращением… И не было [из] всех восстающих на Израиль общины более злобной, чем эта, и никто не заходил так далеко в унижении и ослаблении нас, как они.
(Перевод В. Нечипуренко)

Маймонид имел в виду не только судьбу евреев Йемена, которым в 1165 году местный правитель Абд ан-Наби Ибн Махди под страхом смерти повелел gринять ислам, но и свой собственный жизненный опыт. Это послание было написано в Египте, куда Маймонид и его семья бежали из Марокко, спасаясь от преследований альмохадов. Согласно неподтвержденной традиции, сам Маймонид, живя в Марокко, был вынужден произнести исламский символ веры. Даже если это и не так, нет никаких сомнений, что его солидарность с евреями Йемена стала следствием личного жизненного опыта.

Соответственно в учении Галеви о еврейском превосходстве не было ничего необычного. Это мнение разделяли практически все евреи того времени; аналогичной точки зрения относительно своих религий придерживались христиане и мусульмане. В отличие от них Галеви связывал исключительность с тем, что мы сегодня назвали бы генетическим фактором. Авраам Бург совершенно справедливо указал на функцию психологической компенсации, которую выполняла соответствующая идеология. Я бы назвал это признаком исторического отчаяния, своего рода попыткой поместить иудаизм на твердом объективном основании, которое не зависело бы от текущих обстоятельств. Однако даже если эта идея повышала ценность собственного еврейства в глазах Галеви и его читателей, а также полностью соответствовала иерархической структуре Вселенной «Кузари», мы бы предпочли, чтобы он воздержался от публикации подобных взглядов, слишком напоминающих современные расовые теории. Без этих ассоциаций «Кузари» был бы куда симпатичнее. Однако даже в свете всего вышесказанного современные обвинения Галеви в «расизме» совершенно несправедливы, поскольку игнорируют главную сюжетную линию «Кузари» — обращение нееврея в иудаизм. Если бы Галеви был фанатиком, каким его увидел Йешаягу Лейбович, он никогда не написал бы книгу с таким сюжетом. Ему не составило бы труда найти рабби какого-нибудь другого собеседника — например, философствующего еврея. Именно к такому воображаемому собеседнику обращается в своем «Путеводителе» Маймонид, написавший свою книгу, чтобы «наставить благочестивого мужа, который при этом сделал предметом своего умозрения философские науки и постиг их смысл… и оказался он в растерянности и сомнении: следовать ли разуму, отвергая то, чему, по его мнению, учат упомянутые имена, и полагая тем самым, что отвергает основы Закона, либо оставаться с тем, что он понял из них, не следуя за разумом». Таким же образом мог поступить и Галеви.

Он, однако, этого не сделал. На роль одного из главных героев он выбрал хазарского царя, в значительной степени для того, чтобы подчеркнуть универсальность иудаизма, чьи двери открыты для всех и каждого. Для многих евреев того времени это было далеко не очевидно. Раввинистический иудаизм прекратил миссионерскую деятельность за много веков до этого, когда христианство и ислам стали главенствующими политическими силами в мире, и сосредоточил практически все усилия на внутреннем фронте, не пытаясь бороться за души и разум других народов. Хотя теоретически иудаизм по-прежнему нес послание всему человечеству, евреи больше не пытались его провозгласить и донести до окружающих. Даже «Путеводитель» Маймонида не высказывает ни малейшей заинтересованности в том, чтобы ознакомить неевреев с иудаизмом. Йегуда Галеви является здесь заметным исключением. Разумеется, «Кузари» — это книга, написанная для евреев. Она не была предназначена неевреям, которые не умели читать на арабском, записанном еврейскими буквами. Однако поскольку в книге рассказывается об обращении нееврея в иудаизм, этот трактат — о том, что именно иудаизм может и должен сказать неевреям, а также о том, что евреям необходимо понимать, что им есть что сказать миру. Ибо религия, способная говорить только со своими последователями, тем самым унижает их самих. Более, чем любая другая книга еврейского Средневековья, «Кузари» настаивает на том, что иудаизм — универсальная религия. При этом нееврей-хазарин вовсе не кажется удобным для рабби собеседником. Хазарский царь рассуждает самостоятельно, задает рабби глубокие вопросы, нередко весьма успешно парирует его доводы. Не обладая знаниями рабби, он находится с ним на одном интеллектуальном уровне, а его искренние стремление и решимость поступать именно так, как должно, лежат в основе их диалога. Во всей средневековой еврейской литературе мы не найдем другого нееврея, изображенного с такой симпатией. Так что все это не имеет отношения к расизму. Причем настолько, что иногда закрадывается подозрение: может быть, Галеви, предчувствуя, что его учение о врожденных еврейских достоинствах будет извращено, чтобы предотвратить это, сознательно выбрал собеседником рабби нееврея. Впрочем, даже если таково было его намерение, он не слишком преуспел — Шестидневная война и ее последствия выставили его мысли в новом, не слишком приятном свете.

На мой взгляд, критики несправедливо жестоки к Галеви. Разумеется, вполне легитимно проследить эволюцию определенных идей от Галеви до послевоенного израильского национализма. Однако приписывать поэту современные национально-религиозные политические взгляды некорректно. Вызывать из прошлого исторические фигуры и спрашивать их мнение по актуальным вопросам: одобрил бы Карл Маркс Советский Союз? Что сказали бы авторы «Записок федералиста» о современной Америке? — может быть полезно, когда речь идет о людях, которые жили не так давно и уже задумывались о том, что будет в наше время. Однако Йегуда Галеви родился почти тысячу лет назад. Поэтому совершенно бессмысленно гадать, как бы он отнесся к поселенческому движению и за какую партию голосовал бы на выборах в кнессет.

Основываясь на «Кузари», можно с равным успехом утверждать, что Галеви поддержал бы политическую линию Йешаягу Лейбовича, как и то, что он одобрил бы политику, за которую Лейбович считал его ответственным. И хотя Давид Гартман был прав, заметив, что человек с мировоззрением Галеви и в 2010-м, и в 1140 году задавался бы вопросом, каких политических решений Бог ожидает от евреев, мы не можем знать, как бы он ответил на этот вопрос. Мы также не знаем, что он думал и чувствовал, сойдя на берег в Акко в конце мая 1141 года. Сидра Эзрахи полагает, что только смерть могла спасти его от разочарования.

Еврейское сознание, по ее мнению, по природе своей утопично. Оно чувствует себя как дома в изгнании, обретая свободу в мечте о Сионе, и пребывает в изгнании, находясь в Сионе, где мечты сталкиваются с реальностью. Пав ниц у врат Иерусалима, под палящим палестинским солнцем, когда горло раздирает раскаленный, пыльный воздух, а в колени впиваются осколки камней такого же серого цвета, что и возвышающиеся перед ним городские стены, Галеви Сидры Эзрахи должен был почувствовать, что Земля Израиля — такая же страна, как любая другая, как несколькими поколениями позже почувствовал Азриэль из Жероны. Только всадник, затоптавший его конем, мог спасти его от этой участи. А если бы всадник так и не появился? Тогда Галеви встал бы с колен, отряхнул пыль с одежды, вошел в ворота Иерусалима, бросил несколько монет окружившим его нищим мальчикам-попрошайкам с глазами, облепленными мухами, и пошел бы через шумный рынок вниз по грязной улице, ступеньками спускающейся к Стене Плача, где он снова увидел бы серые, мрачные камни. Затем он поднялся бы на Масличную гору, откуда открывается великолепный вид на город, разорвал свои одежды в знак траура, подобно другим еврейским паломникам, вернулся бы в Акко, сел бы на первый же корабль, плывущий в Александрию, и вернулся бы в Испанию помудревшим и погрустневшим — что, по мнению Исраэля Зингера, он и сделал.

Но мог ли Галеви так поступить? Ведь он был автором «Кузари», который к тому времени приобрел известность: переписчики уже скопировали манускрипты, которые Галеви передал Хальфону бен Нетанелю и Шмуэлю бен Хананье. Возвращение в Египет и Испанию полностью обесценивало эту книгу, выставляя ее автора на посмешище. Отныне его ожидали бы недоумевающие взгляды и плохо скрываемые торжествующие улыбки. Даже в глазах ближайших друзей он увидел бы отражение собственной неудачи. Разве сам он как-то не назвал «Кузари» глупой безделицей? Оказывается, тогда он еще не понимал, насколько глупой оказалась эта книга. Теперь же он оказался бы в ловушке, будучи вынужден доживать свою жизнь в стране, оказавшейся совсем не такой, как он мечтал.

Признаюсь, что я никогда не позволил бы себе подобных фантазий, если бы не «Письма американо-еврейскому другу». Прочитав эту книгу, один из моих друзей сказал мне: «Теперь мосты сожжены. Ты больше не сможешь вернуться в Америку, даже если очень захочешь». После этого у меня возникла мысль написать рассказ о Галеви. В этом рассказе поэт не знал, что ему делать. Сойдя с корабля в Акко, он понял, что совершил ошибку. Это не было связано с грубым, оскорбительным поведением портовых чиновников — крикливых, неотесанных франков, их вопли волновали его не больше, чем крики пролетавших чаек. Или с евреями — мелкими торговцами, понятия не имевшими, кто он такой. «Йегуда бен Шмуэль Галеви?» — переспросил староста синагоги, где его, представительно выглядящего гостя, вызвали в субботу к Торе. Его имя не вызвало у собравшихся никаких эмоций. «Я купец», — ответил он тем, кто стал расспрашивать его после субботней молитвы, чтобы решить, кто позовет его к себе на трапезу. А что еще он мог ответить? Что он — самый знаменитый из живущих ныне еврейских поэтов, а они слишком необразованны, чтобы это знать? Поэтому он предпочел назваться купцом. К тому же лучше уж пустые разговоры о цене шелка в Акко, чем нетерпеливые местные рифмоплеты, жаждущие показать ему свои вирши, как это было в Александрии.

Проблема была в самой земле. Он совершенно не чувствовал ее. Чем дольше он впивался в нее взглядом, тем больше она съеживалась перед ним. Разумеется, Галеви не ждал, что на него обрушатся потоки святости, — он понимал, что у нее нет ни формы, ни цвета, и что она не похожа ни на золотые нимбы, которые христиане пририсовывали своему Богу в церквях в Толедо, ни на то, что он как-то видел по пути в Гранаду, когда облако пропускало свет вечернего солнца колоннами косых лучей, подобным тем, что сходили на гору Синай. Святость — это совсем другое. Она подобна искре в кремне, по которому нужно ударить, чтобы она вырвалась наружу. По пути в Иерусалим Галеви предпринимал попытку за попыткой. Все, что ему было нужно, это маленькая искра святости, от которой его душа разгорелась бы, как сухой трут. Однако серые скалы ничего не давали. Вид, открывавшийся с дороги, — тоже ничего. Это были обычные каменистые холмы, покрытые жухлой травой, высушенной безжалостным палестинским летом, к которым даже Бог не испытывал сострадания. Камни высохли, трава высохла, его душа иссохла. Иерусалим оказался ничем не лучше. Нет, даже хуже. На рынке за городскими воротами продавались сморщенные фрукты и пустяковые и немногочисленные товары. Ступеньки, ведущие вниз, к Стене у подножья Храмовой горы, пахли отбросами. Все дома были из серого камня. Поэт попробовал высечь из них искру. Безрезультатно. Стена тоже была сложена из серых камней. Галеви поцеловал ее, повернулся и пошел прочь.

Он поднялся на Масличную гору. Внизу простирался серый город цвета пустыни. Он выглядел таким маленьким, что, казалось, его можно было взять в руки и раздавить. Галеви отыскал в городе постоялый двор и прислушался к разговору за соседним столом. На следующий день в Дамаск отправлялся караван.

Утром Галеви заплатил за ночлег и присоединился к караванщикам. Дамаск был большим городом. Местные евреи ничем не напоминали евреев Акко. Поэтому в субботу, когда его вызвали к Торе, он не назвал своего настоящего имени. Позже, во время субботней трапезы, хозяева стали расспрашивать его о Земле Израиля. Он подробно описал все, что видел, стараясь не говорить ничего плохого. Он пробыл там недолго. За это время произошло всего одно событие, заслуживающее внимания. Поэт из Испании, человек по имени Йегуда Галеви… «Тот самый Йегуда Галеви?!» — Евреи Дамаска тоже любили и ценили поэзию. Просто Йегуда Галеви. Он не знает, тот самый или другой. Он простой купец и мало интересуется подобными вещами. Знает только, что поэт. Погиб около иерусалимских ворот. Был растоптан арабским всадником, когда пал ниц, чтобы произнести молитву.

Он прожил в Дамаске несколько дней в ожидании каравана, идущего дальше на восток. Один из караванов направлялся в Багдад, и он присоединился к нему. Однако и Багдад оказался недостаточно далеким местом — по-прежнему существовала опасность, что его узнает кто-то приехавший по торговым делам из Египта. Ему нужно было отыскать еврейскую общину, где он мог бы, никем не узнанный, спокойно окончить свои дни. Может быть, Исфагань, или Герат, или Кабул. Или даже — несмотря на мрачное настроение, он не мог не улыбнуться — Хазария…

Такой рассказ я хотел написать. В конечном итоге я так его и не написал, возможно, потому, что он совершенно не соответствовал моим личным ощущениям. Я никогда не хотел вернуться в Америку и никогда не разочаровывался в Израиле, поскольку с самого начала у меня не было никаких иллюзий. За прошедшие сорок лет не произошло ничего, что заставило бы меня сказать: «Никогда бы не подумал, что еврей способен на такое» или «Я даже представить себе не мог, что подобное могло случиться в еврейском государстве». Я всегда знал, что евреи, как и прочие люди, способны на что угодно, и не захотел бы жить с многими из них, если бы этого не знал. Я выбрал жизнь в Земле Израиля, поскольку это — моя страна. Может быть, Йегуда Галеви ощущал святость примерно так же.

Однако была еще одна причина, по которой я так и не написал рассказ об Йегуде Галеви, — я обнаружил другой рассказ, гораздо лучше. Его написал в 1935 году незаслуженно забытый ивритоязычный писатель Менаше Левин. Небольшой, всего несколько страниц, он начинается с того, что Йегуда Галеви сходит на берег не в Акко, а в Яффо.

Наступила ночь, скатываясь с холмов вместе с прыжками тысяч верблюдов, налетая с моря вместе с сумрачными взмахами орлиных крыльев. Песок стелился вокруг Яффо темным ковром, на котором луна рисует узорные тени.

Галеви вошел в Яффо. Со стен домов таращились совы. Городские стены зияли проломами. Из одного из них выскочил разбойник — животное, больное проказой. Галеви подошел к мечети, чей минарет возносился в небо, подобно пальме — столь непохожей на парящие мечети Кордовы, украшенные старинными легендами и ажурными решетками, подобно обвешанным драгоценностями пиратам.

Мимо прошла женщина, несущая кувшин. Прошел осел, на котором ехал старик. Он внимательно оглядел Галеви, чья одежда была расшита серебром, — два глаза в ночи.

— Чужестранец! Мой дом — твой дом. Мой светильник — твой светильник. Мой хлеб — твой хлеб.
Галеви зашел в сводчатую комнату. Из окна в стене было видно море. Он сел напротив старика: одежда ниспадает складками, руки гладят бороду.

Старик поставил на стол корзину с фруктами, кувшин с водой и глиняную кружку. Галеви взял финик. Он катал во рту косточку, словно камушек.
— Ты мореплаватель?
Галеви отвернулся от моря и посмотрел на горы. Луна бродила по их голым вершинам, не обремененная дневными заботами.
— Далеко ли отсюда до Иерусалима, старик?
— Так же далеко, как от ночи от утра.

Масляные светильники мерцали в яффской ночи. Средиземное море блестело, как изумруд, раскинувшись между ночной Азией и Африкой. Галеви доел финик, с кружкой в руке.
— Скажи, старик, есть ли в городе верблюд, чтобы довезти меня в Иерусалим?
Редкие ресницы старика вздрогнули.
— В этих горах есть разбойники, которые, подобно змеям, прячутся за каждой скалой.
Галеви опустил кружку, повернулся и посмотрел на море.

Старик прошлепал в тапочках наверх. Галеви взял свой плащ, накинул его и вышел. С одной стороны было море, чье золото и синева текли, подобно двум потокам вина. С другой стороны — холмы на горизонте, представлявшиеся ему столбцами слов. Он был всадником, гарцующим на луне. Он вдыхал аромат садов Кастилии и Песни Песней. Как приятен был ночной бриз! Нет, это не вой шакала. За ним бежала лань, ее бархатные копыта стучали по камням. Оливковые деревья в долине расчесывали свои седые бороды; это кордовские философы. Пальмовые деревья помавали своими веерами — это дамы Гранады. Галеви — все тени ночи в его развевающемся плаще — направился к горам, убегавшим от него. Лани были быстроноги, но его воображение их обгоняло. Горы разбегались — оно перепрыгивало и через них тоже. Это была ночь поэта. Он рисовал картины из звезд, миниатюры из созвездий зодиака, превращая небеса в книгу. Свою книгу! Он все еще шел к горам, когда вдруг вырвался первый луч, и он нырнул в рассвет, как в реку.

О легенда, раскрой над ним свое молитвенное покрывало, расшитое серебром, как та ночь была расшита звездами!


На протяжении нескольких месяцев, которые я провел в сосновом лесу с ирландскими сеттерами, я был настолько оторван от мира, что даже не знал, что всего в миле от меня Кен Кизи и Веселые проказники» устраивали свои кислотные вечеринки, где бывали «Ангелы Ада» и такие знаменитости, как Аллен Гинзберг и Нил Кэссиди, ставший прототипом Дина Мориарти в романе Джека Керуака «На дороге». Звуки их развлечений до меня не доносились. Все, что я слышал по ночам, был треск сосен. С опушки леса открывался вид на Тихий океан и залив Полумесяца. Дальше был залив Монтерей. Я ни разу не добрался до Монтерея. Он так и остался для меня городом из «Консервного ряда» Джона Стейнбека — романа, который лучше всего читать в подростковом возрасте. Там тоже есть описание разгульной вечеринки, заканчивающееся стихами, которые я часто вспоминал впоследствии. Я до сих пор помню, как они начинаются:

И поныне,
Коль предстанет душе моей образ любимой,
Чье лицо — распустившийся лотос, чьи груди —
Два плода, золотым напоенные соком, чье тело
Пламенеет от раны, стрелою любви причиненной,
Не познавши любви до меня в своей младости,
Сразу сердце мое погребается снегом
И поныне,
Коль увидел бы я ее передо мною
Распахнувшую очи, с ланитою плавной
Подведенной до уха, до маленькой мочки пунцовой
Лихорадкой тоски от разлуки со мною больную,—
Из любови моей я б утешные сделал качели,
Ночи вечным любовником день бы я сделал.
И поныне,
Коль вернулась бы снова с очами как звезды,
Утомленная ношей любви своей юной,
Я бы снова голодным рукам-близнецам ее отдал,
Снова пил бы я сладость хмельную из уст ее нежных,
Словно шмель, что стремится грабителем к лилии белой
Сокровенный у лилии мед отбирает.

Гилель ГалкинВ шестнадцать лет, когда я еще не знал, что это за «лилия», я считал их самыми лучшими в мире стихами о любви. Поэтому, впервые прочтя «Зачем обрекаешь молчаньем на муки» Галеви, я радостно подумал: оказывается, мы можем писать не хуже! В то время я считал, что это просто два гениальных стихотворения. Сегодня я понимаю, что их объединяет не только это.

Автор стихов, приведенных в «Консервном ряду», — кашмирский поэт XI века Билгарна Кави. Рассказывают, что у него был роман с прекрасной дочерью раджи и он оказался в тюрьме, когда об этом стало известно. Свое стихотворение он написал в камере, в ожидании смертного приговора.

Стихотворение Билгарны было написано почти на сто лет раньше стихов Галеви. Оба стихотворения принадлежали к новому типу любовной поэзии, которая, зародившись в Багдаде, распространилась, подобно эпидемии, от Индии до Испании. Из Испании она проникла в Южную Францию в форме поэзии трубадуров, а оттуда — на север Европы в форме средневековой лирики. Сюжеты всюду были одни и те же: внезапно вспыхнувшее любовное чувство, взаимная преданность влюбленных, счастье встречи с возлюбленной, боль разлуки, непоколебимая верность в отсутствие возлюбленного, надежда на воссоединение, нежелание принять иное утешение, кроме смерти.

Появление новой поэзии обозначило колоссальные изменения в европейской культуре, которые проявились решительно во всех сферах — в искусстве, литературе, музыке, религии, вкусах, ценностях, моде и даже в торговле и политике. Это был исторический момент, когда человеческая личность, осознав, как никогда прежде, свою неповторимую уникальность, одновременно почувствовала столь невыносимое одиночество, что единственным ее желанием стало утратить себя, не важно в чем — в объятиях возлюбленной, в приближении к Богу или в служении нации или человечеству. Эта гордость и это стремление стали неотъемлемой частью того, что мы называем романтизмом, а Йегуда Галеви стал первым великим романтиком в еврейской истории.

Это проявилось в его страстных стремлениях, в предпочтении непосредственного опыта и интуиции перед логическим анализом и размышлениями, в его мечте о цельности. Романтической натуре противопоказаны полумеры. Романтик может использовать иронию в качестве тактического средства, но в целом его взгляд на вещи совершенно не ироничен — он пытается докопаться до сути вещей, стремится к единству и полной ясности и не приемлет компромиссов. Все это в высшей степени справедливо в отношении Галеви. В то же время Галеви — продукт еврейской традиции, глубоко антиромантичной по своей природе. Иудаизм, известный поэту, был религией закона, а не импульса, религией общинной дисциплины и солидарности, а не полета личности; религией, тяготеющей к прагматизму и с недоверием относящейся ко всему чрезмерному.

В отличие от христианства иудаизм не отдавал предпочтения внутреннему перед внешним, вере перед делами. А в отличие от ислама в нем еще не сложилось общедоступной мистической традиции, стремившейся стереть границу между конечным и бесконечным. Поэтому романтизм Галеви прошел сквозь фильтры еврейских ценностей и предпочтений. Эти фильтры приглушили романтический порыв поэта, взамен научив его трезвости и умеренности. Поэтому Галеви — самый музыкальный среди средневековых еврейских поэтов и одновременно — самый страстный среди них. Когда он писал:

Меж нами расплещется слезное море,
Мне не переплыть к тебе, горе мне, горе!
Но чуть донесется шагов твоих звук —
И воды морские расступятся вдруг.
А буду в гробу я, — бубенчик веселый
Пусть также звенит с твоего мне подола.
И ты хоть из гроба меня позови,
Спрошу, не забыла ль ты нашей любви,

в еврейской поэзии не было ничего подобного, начиная с Песни Песней, авторство которой традиция приписывает юному царю Шломо, который, как говорят, в середине жизненного пути составил книгу Мишлей (Притчей), а на старости лет написал Когелет (Экклесиаст).

Это самая логичная периодизация жизни: буйная влюбленная юность, самодостаточная зрелость, циничная старость. Если Шломо достиг этих рубежей одного за другим, то он ничем не отличался от многих других людей. Все же коварная штука — жизнь! Думая, что идем собственной дорогой, мы всего лишь проживаем жизнь, данную нам свыше. Что общего у Шломо Песни Песней, Шломо Притч и Шломо Экклесиаста? Не больше, чем у троих жильцов, считающих своей собственностью комнату, которую они снимают по очереди. Йегуда Галеви прожил свою собственную жизнь. Его романтизм был чертой характера, а не фазой развития. Не было ни зрелого моралиста, ни желчного старца. Было только постоянное развитие страстного стремления. Стремления к литературной славе. Стремления к дружбе. Стремления к женщине, которая его покинула. Стремления к Сиону. Гейне, с обычной своей проницательностью, сразу заметил, что стихи Галеви о Сионе — это любовная поэзия. Однако, хотя он пользуется образами и языком плотской любви, в этих стихах нет сублимации. Юноша из Кастилии, «такой молодой и еще невоспетый», как сказал о нем Моше Ибн Эзра, еще не умер в престарелом поэте, который писал, стоя на берегу Нила:

Тут старость забудешь и нежно вздохнешь,
О юности дальней вновь грезить начнешь.
Тут, в этом Египте, в блаженном краю,
Над водами Нила, в наземном раю —
Садов и полей пред тобою простор,
И зелень, и золото радуют взор,
И ветер морской благодатно повеет,
И все пред Создателем благоговеет...

Можно ли сказать, что сильнее всего он стремился к Богу? Галеви ощущал живое присутствие Бога гораздо больше многих из нас. Впрочем, предоставим слово самому поэту. Стихотворение, которым заканчивается эта книга, — это то самое стихотворение, которое раввин Авраам-Ицхак Кук по памяти записал в своем блокноте в ту бессонную ночь в Лондоне. Для него было более чем естественно вспомнить стихи, герой которых тоже проснулся среди ночи. Стихотворение написано в форме немного измененной «опоясывающей песни», с единственной рифмой в первой строфе из четырех строк, которая появляется также в пятой строке каждой следующей строфы:

Секрет, и желанье тайное, и мысли меня разбудили,
Воспеть и просить о помощи Господа побудили,
Разве же предпочту заснуть в эту полночь — или
Увидеть Господа моего во дворце Его
в полной силе?
«Кто же Тот, Кто меня разбудил?» —
вопросил я, вставая,
И вот, Господь во славе Своей
предо мной восседает,
Силу вслушиваться дает, наставляет и укрепляет,
И пока Он душу мою ежедневно мне возвращает,
Благословлю я Того, Чьим даром
и дух мой, и тело были.
Буду молиться Ему — и молитвой этой
сполна наслаждаться,
Слезы мои, разогнав облака,
слаще меда стали казаться,
Сердце мое, растаяв, как воск,
до Него сумело подняться,
Как раб я пред господином своим,
которого стоит бояться,
А вспомнит о милости — тело и дух
все свои беды забыли.
Ночь, молчи, и утро пускай так быстро не наступает,
Пока пред хозяином робкий раб
душу свою изливает,
Сердца кровь и печень саму пока
пред ним обнажает,
А потом с господином своим
за одним столом восседает,
Стяг поднимет, песни поет, притчи плетет и были.
Раб рабов пред Царем царей стоит
в отчаянной муке,
Слезы текут у него по щекам, и тяжелы его руки.
Все творенья его — во имя Твое,
пока тело и дух не в разлуке,
Все его члены, взмолясь к Тебе,
берут его на поруки:
Прости ему прегрешенья его,
что бессчетней песка и пыли!

Это одно из самых мистических стихотворений Галеви. Сравнивая Бога с царем, укрывшемся в заоблачном замке, куда поэт слезно, но настойчиво просит позволения войти, стихотворение противопоставляет человеческое стремление к Богу и человеческую несоизмеримость с Ним. Напряжение достигает предела в четвертой строфе. Она начинается с заимствованного из любовной поэзии призыва к заре, главному недругу всех влюбленных, повременить, чтобы молящийся поэт, он же взывающий раб, закончил изливать свое сердце, обливающееся кровью, и удостоился приглашения разделить с царем его ночную трапезу. Впрочем, даже в этот момент он осознает свое низкое положение, позволяющее ему предложить царю всего лишь «сердца кровь и печень», хотя он знает, что этот дар — именно то, чего царь желает больше всего на свете. Образ царского праздника заимствован из Песни Песней. Другая, не столь очевидная библейская аллюзия не менее значима. Речь идет о строке «Сердце мое, растаяв, как воск, до Него сумело подняться» (ве-гава либи бе-эйнав). Полностью соответствующий библейский стих звучит так: «Сын человеческий! Скажи властелину Цopa: так сказал Гoсподь Бoг: за то, что вознеслось сердце твое и ты говорил: “Я Бoг, в обители Божьей воссел я, в сердце морей”, — а ты человек, а не Бoг, и поставил сердце твое наравне с сердцем Божьим!» (Йехезкель, 28:2). Галеви использует эту аллюзию, чтобы отмежеваться от цели, провозглашавшейся радикальными суфиями, — «стать Богом», достигнув мистического единения с Ним. В очередной раз он демонстрирует «умеренность» своего мистицизма. Хотя к Богу можно приблизиться, когда любовь побеждает страх, однако чем ближе мы приближаемся к Нему, тем больше осознаем, насколько недоступным Он остается. Впрочем, Галеви все-таки разделяет мистическое убеждение в том, что как раб может войти в царский замок, так и человек способен взойти к престолу Творца. Намек на это восхождение мы находим в самом стихотворении, где в трех первых строфах поэт говорит о себе в первом лице, а о Боге — в третьем. В четвертой строфе, однако, «я» исчезает, и поэт обращается к Богу во втором лице, как будто, мучительно пытаясь найти Бога внутри защитной скорлупы своего «я», он внезапно увидел Его «снаружи», стоящим прямо перед ним. Возможно, здесь можно найти отзвук суфийского учения о фанаа — «уничтожении» мистиком собственного «я», позволяющем Богу заполнить освобожденное для Него пространство. В целом, однако, Галеви был гораздо больше заинтересован в созидании, чем в уничтожении собственной индивидуальности. Мне кажется, он мог бы сказать, что нельзя подарить себе Бога, если нет того, кто мог бы принять этот дар. Эта мысль также вплетена в текст. Если взглянуть на оригинал, на первые буквы каждой строфы, и прочесть их сверху вниз, то они образуют подпись. Несомненно, это был поступок человека с «вознесенным сердцем» — не человека, который стремится стать Богом, а человека, который хочет стать тем, кем он должен быть сам.

י
ה
ו
ד
ה

Йегуда. Сын Шмуэля Галеви. Рассказ о нем закончен.



Еще о Гилеле Галкине

Видео-интервью с Гилелем Галкиным

Много полезных ссылок


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе