Фото как хокку

Две истории из новой книги под редакцией Бориса Акунина

В издательстве "Захаров" вышла книга "Фото как хокку" под редакцией Бориса Акунина. Это сборник рассказов, иллюстрирующих фотографии из семейного альбома. В каждом фотохокку показан один и тот же человек в начале, середине и конце жизни. О его судьбе можно узнать, прочитав текст – как будто длинную подпись под фотографиями.

Вот что Борис Акунин рассказывает об этом проекте: "Это самая удивительная книга из всех, с которыми мне приходилось иметь дело в моей редакционно-издательской жизни. Она возникла сама собой, очень быстро – и, безусловно, представляет собой нечто новое в издательской практике... Советую читать ее так же, как это делал я.
Сначала внимательно смóтрите на фотографии и пытаетесь угадать, кем был этот человек и как сложилась эта жизнь. Потом читаете рассказ и проверяете свою проницательность".
Букник публикует две истории из книги.



Прабабушка Женя.
Суровая жрица домашнего очага



Моя прабабушка Евгения (Геня) Бурштейн (1870—1963)
Я собрала танка из фотографий своей прабабушки и увидела… что годы были почти не властны над ней. Лишь на первой фотографии в лице совсем юной девушки заметно что-то похожее на мягкость. На втором фото — невестой — она смотрит на мир как знающая жизнь и отнюдь не наивная женщина. Разве так смотрят невесты? Совсем как у Марины Цветаевой:

Темный, прямой и взыскательный взгляд,
Взгляд, к обороне готовый.
Юные женщины так не глядят.
Юная бабушка, кто Вы?


Не стал мягче ее взгляд на третьей фотографии, когда она уже была матерью двух дочерей. И можно ли поверить, что на четвертом фото, где она снята с маленьким внуком, моим папой, ей не меньше шестидесяти лет? Только на последнем снимке с правнучкой (это я!) она выглядит старухой. Но какой старухой! Ей за 90, но все так же пряма ее осанка, все так же густы и почти не тронуты сединой ее проволочно-жесткие волосы…

Кажется, что моя гордая властная прабабушка — госпожа, не утруждавшая себя работой, но это отнюдь не так. Почти всю свою очень долгую жизнь прабабушка Женя провела у плиты и у накрытого стола. Она трудилась не за двоих — за троих.

У Жени было четверо младших братьев, и всех их она воспитывала и растила, потому что ее матери Розе было не до того: она держала в Одессе еврейскую столовую и пропадала там с утра до ночи. Женя удивительно поздно по тем временам вышла замуж (первую дочь Ривочку, мою бабушку, она родила в 34 года) и продолжила дело своей матери. Женина столовая «Еврейские блюда» находилась, как говорят в Одессе, «на углу», т.е. в квартале на пересечении Успенской и Ришельевской улиц. На верхнем этаже дома Женя жила, но, похоже, приходила домой только ночевать.

Ривочка росла слабенькой, болезненной, однако трое детей — и даже самая любимая старшая дочка — никогда не были помехой для бизнеса матери. Для них нанимали нянек, летом снимали хорошую дачу на Фонтане, позднее они учились в гимназии, а Женя, державшая только одну помощницу, вставала в 5 утра и работала без выходных и праздничных дней, которыми так богат еврейский календарь. Сама стряпала, сама обслуживала посетителей в зале. Даже в субботу, когда по еврейским законам нельзя готовить пищу, она сидела в столовой у самовара: готовить нельзя, но подавать-то заранее приготовленные блюда можно! Ее сын рассказывал мне, что самый грозный день еврейского года — Йом Кипур, когда Бог скрепляет печатью вынесенный каждому человеку приговор, — был для него, мальчика, самым счастливым. Это был единственный день в году, когда мать оставляла наконец свою столовую и проводила время дома с детьми. Кругом все постились и молились, плакали и каялись, а мальчик был счастлив — мама в кои-то веки была с ним!

Как она готовила? Судя по рассказам, Женя была гениальным поваром, о ее стряпне ходили легенды. Даже простая жареная картошка «спичками» превращалась в ее руках в шедевр: каждая тонкая «спичка» была ровного золотисто-коричневого цвета, без оттенков, будто картошку покрасили. Под хрустящей корочкой — нежнейшая картофельная мякоть. Ее рецепты — все хранилось в голове! — были неистощимы. Когда мои родители поженились, она испекла для скромной домашней свадьбы больше 20 сортов печенья.

Фирменным печеньем Жени была «колбаса» — колбаска из плотного темного теста, начиненного крупными кусками грецких орехов. Это тонко нарезанное печенье было действительно неотличимо от настоящей сырокопченой колбасы. Сладкую колбасу ставили на праздничный стол вместе с закусками, и когда не знающий этого трюка удивленный гость восклицал: «Колбаса-то сладкая!», воцарялось всеобщее веселье.

Эластичное пергаментно-тонкое тесто на рулет-штрудель она растягивала на столе до тех пор, пока через него не становилось можно с легкостью читать газету (думаю, это был единственный случай, когда прабабушку интересовали газеты).

Даже в самые скудные годы она умудрялась буквально из ничего непременно печь что-то сладкое к еврейским праздникам. Ее печенье таинственным образом не черствело, и, когда праздник был уже давно позади, к радости внука, «вдруг» отыскивалась припрятанная порция, будто только что вынутая из духовки. Однажды Женя перепутала муку — из белой испекла хлеб, а из ржаной — печенье, и мой маленький папа заметил, что на этот раз хлеб вкуснее печенья. Горю ее не было предела: она, она!!! — впервые в жизни ошиблась на кухне!

Первый муж Жени, мой прадед Тевье Гринбанд, вскоре умер, и она снова вышла замуж. Второй супруг, добрейший Иосиф Бурштейн, был по-своему не менее предприимчив, чем его жена: он затеял перевезти семью в Канаду. Два или три раза он уезжал туда, налаживал какой-то бизнес и возвращался за женой, падчерицей и маленькой дочерью. На фотографии с дочерьми, сделанной для отправки в Канаду (в центре стоит портрет мужа) бабушке уже за 40. В верхней части неровно наклеенного на картон фото заметна дырочка от гвоздика — Иосиф, наверное, прикрепил фото к стенке, чтобы любимые лица всегда были перед глазами. Он тосковал вдали от семьи. Однажды вдруг сорвался и неожиданно приехал в Одессу только потому, что ему приснился страшный сон: будто у падчерицы Ривочки течет из носа кровь!

Но зря готовил Иосиф для своей суровой жены счастливое будущее за океаном. Не поехала Женя в Канаду, не захотела покидать свою Успенскую-Ришельевскую, хотя ее умелые руки наверняка озолотили бы ее в Новом Свете. Иосиф погоревал и вернулся. В награду 44-летняя Женя родила мужу сына. А Иосиф закончил свою жизнь, заведуя в Одессе аптечным киоском.

Революция поначалу не произвела особенного впечатления на Женю. НЭП так НЭП! В прабабушкину столовую по-прежнему сходилась вся еврейская Одесса, строгие раввины — и те у нее бывали. Иные посетители специально приезжали издалека, чтобы отведать стряпню «мадам Бурштейн».

Семья ни в чем не нуждалась. Женю и ее дочек обшивала лучшая портниха города, а у Жениного сына даже был велосипед, редкость по тем временам. (Он рассказывал, что давал покататься своему соседу по даче, будущему великому скрипачу Давиду Ойстраху, когда тот, изнуренный многочасовым «пиликаньем», выходил ненадолго погулять. В благодарность юный Ойстрах бесплатно проводил его на свои первые выступления.) Все складывалось хорошо: обе дочери закончили гимназию, удачно вышли замуж, а слабенькая Ривочка, к несказанному удивлению врачей, родила здорового сына Толика, моего отца. И вдруг… в начале 1930-х годов в зажиточные дома стали являться незваные «представители советской власти» с вежливыми просьбами: простите-извините, но мы знаем, что вы можете кое-чем поделиться с Советами — деньги, драгоценности, мы будем рады любой помощи. Ах, у вас ничего нет? Ах, это ошибка? Ах, вы не помните, где находятся ваши сбережения? Тогда извольте присесть, подумать…

В каждом приличном одесском семействе имелось пианино. А возле пианино — вертящийся стульчик без спинки. Сделать из такого стульчика орудие пытки было проще простого: отрегулировать стульчик так, чтобы ноги сидящего не касались пола, и посадить хозяина дома на этот стульчик на час, два, три, пять… пока не вспомнит, где что хранится! Но с Женей до стульчика дело не дошло, она и разговаривать долго не стала — сразу поняла, с кем имеет дело: все, что у нее было ценного, отдала безропотно, закрыла столовую и со всей семьей поспешно покинула Одессу.

Уехали налегке как можно дальше — в Тифлис, а затем и вовсе в глушь — в благословенный армянский городок Дилижан, затерянный среди кавказских гор. Там мой дед наладил производство школьных линеек и пеналов на маленькой деревообрабатывающей фабрике, а бывшая нэпманша принялась, «чтобы семья имела что кушать», разводить кур…

Незадолго до войны семья обосновалась в Москве, где дед участвовал в создании «Магазина кондитерских изделий народов СССР» на Кузнецком мосту. Хотя после бегства из Одессы отношения Жени с государством (в ее словаре представители Советов именовались «они») были закончены навсегда, она, чтобы поддержать предприятие зятя, нехотя поделилась рецептами еврейских печений. И еще долгие годы в советских булочных продавались кривоватые ромбики с таинственными названиями «зэмелэх» и «кихелэх», которые, конечно, ничего общего уже не имели с волшебными прабабушкиными коржиками. Похоже, Женя недаром считала, что даже по рецепту сладчайшего печенья «они» способны создать лишь какую-нибудь малосъедобную гадость. В жизни она не попробовала и кусочка покупного торта, презрительно называя его «казенный пирог».

Началась война. Моего деда не призвали в армию из-за плохого зрения, но он ушел добровольцем в московское ополчение и вскоре пропал без вести. Эвакуация, карточки — это было как у всех. После войны Женя разорвала отношения не только с Советами, но и с Высшей властью. «Бога нет! — провозгласила она, — но даже если он есть, я не желаю иметь с ним дело после того, что он тут устроил!» Тем не менее, в ее любимой поговорке, которую она произносила на идише, Бог был главным действующим лицом: «Аз Гот виль, шист а безен» (Когда Бог захочет, и веник выстрелит).

Родным языком Жени был идиш, но на русском (вернее, «одесском»), она говорила отлично. Второе ее любимое выражение сочетало русский и идиш: «мит дем чайник». Презрительным «мит дем чайник» (с чайником) она именовала поспешную и неэстетичную трапезу, когда в комнату приносят с кухни металлический чайник, вместо того чтобы перелить кипяток в фарфоровый или разлить чай по чашкам на кухне и принести их в комнату. В неправедной трапезе «мит дем чайник» вовсе не обязательно присутствовал кухонный чайник: нарезанные на доске или, того хуже, прямо на бумаге хлеб, овощи, сыр, селедка или колбаса тоже удостаивались этого уничижительного определения. С точки зрения Жени, все, что подавалось на стол, должно было быть красиво сервировано.

Третья любимая прабабушкина поговорка дошла до меня на русском языке: «Не жалуйся на грязную посуду», — говорила она, если кто-нибудь из домашних вздыхал, что раковина снова полна посуды, что опять стирка накопилась или что пора мыть полы. «Если есть грязная посуда, значит, есть еда, значит, есть семья, — поучала Женя. — Настоящее горе, когда нет грязной посуды и грязной одежды, когда нет дома, в котором надо мыть полы, и нет тех, кто будет пачкать эту посуду, одежду, полы».

В мире, где стульчик пианиста легко превращался в орудие пытки, где Бог «такое устроил», что не хочется иметь с ним дело, для Жени существовала лишь одна незыблемая ценность — домашний очаг, близкие, семья. Плита была ее алтарем, и служение у этого алтаря требовало, с точки зрения прабабушки, высшей сосредоточенности.

Угодить Жене было трудно. Придирчиво осматривая сделанные по ее заказу покупки, она обычно замечала: «Ну-ну! И где же такое продают? Тебя там долго ждали и сразу узнали!» Взвешивая на руке пакет или авоську, она недоверчиво хмыкала: «Это килограмм? Что-то маленький килограмм тебе дали!» «Дешевая рыба — вонючая юшка», — изрекала она, когда кто-то экономил на продуктах за счет их качества.

Людей Женя понимала. «Навещаешь родственников — иди сначала к самому бедному, а после всех к самому богатому. Бедного не обижай, а богатый пусть обижается», — наставляла она своих детей и внуков.

Дома Женя носила длинные просторные ситцевые платья, надевая их прямо на голое тело. «Могла и зимой выйти на улицу в одном платье без штанов», — рассказывала мне мама. Утро прабабушка всегда начинала с того, что ставила на плиту чайник. Родные шутили, что она не выносит вида пустой плиты, поэтому, когда чайник закипает, Женя выливает его и ставит снова. Даже в глубокой старости она не позволяла себе прилечь днем отдохнуть. Если уж совсем нечего было делать, садилась перебирать впрок гречневую крупу.

Свою долгую бодрую старость прабабушка Женя называла «гешенькте юрен» («подаренные годы»). Она прожила 93 года и еще успела понянчить правнучку — меня. Прожила бы, может, и дольше, но однажды у нее закружилась голова (конечно же, на кухне), она упала, сильно ударилась и уже не оправилась.

Лежа при смерти, она из последних сил махала рукой на невестку, мою маму: «Ну что ты тут сидишь? Иди на кухню! Посмотри, что там делает Рива…» А потом повелительно обращалась к внуку: «Молодой человек, найдите мне извозчика, мне нужно срочно ехать!» Видно, ей казалось, что она снова в Одессе, на углу Успенской и Ришельевской, царствует в своей столовой «Еврейские блюда».

Марина Аграновская (marinagra.livejournal.com)








Дед Марк



Дед Марк был безнадежно лысым. Кроме того, он был пижон, поэтому лысина его смущала и отравляла мужское самолюбие. Чтобы пресечь бесстыдное сияние обнаженной головы, он холил остатки когда-то рыжих волос над ушами, отрастил их до плеч и каждое утро замысловатым способом начесывал эти пряди на макушку, скрепляя алюминиевой прищепкой. Сооружая куафюру, дед иногда напевал. «...Приезжает доктор-моктор, — пел дед, — помороженным глазам... и проводит операций на мой бедный животам... вынимает кишким-мишким и бросает на пескам... прилетают разным пташким и клюют моим кишкам...» Однажды он мне приснился, этот доктор, напугав до судорог помороженными глазами. Песня была лагерная, колымская, где и осталась шевелюра, зубы и кумачовые комсомольские иллюзии.

Дедом я гордилась. Он был режиссер, я хвасталась этим напропалую, умалчивая, правда, что документалист. Этот документализм меня несколько раздражал, наводя на неприятные мысли, что режиссерство какое-то не совсем настоящее. Сейчас уже понимаю, что документалист, снимающий кино в Средней Азии начала тридцатых, — фигура более чем удивительная.

Одесский еврей, дед уехал в Питер поступать в институт кино, оставив дома мать Розу и веселую младшую сестру Бебку — Ребекку. Отучившись, молодой кинематографист отправился поднимать культуру в Туркмению. Там сразил ленинградским шиком и гордым семитским профилем юную Ирочку Федотову, дочку заметной в Ашхабаде личности — докторши по венерическим болезням, женился, стал отцом и вообще «уважаемым человеком». Настолько уважаемым, что в тридцать восьмом году в дверь постучали деловитые люди с револьверами и увели основателя туркменского кино в печально известном направлении. После этого он опять отправился поднимать культуру, но уже на Колыму. Деду дали десять лет. Во время реабилитации, когда представилась возможность прочитать материалы дела, выяснилось, что донос написал его оператор и друг. Друг этот жил впоследствии припеваючи, всеми уважаемый, и спокойно умер от старости, как вполне интеллигентный человек.

Рассказывать про лагерь дед не любил. Но можно догадаться, каково ему пришлось там — маленькому, еврею, после жаркой Азии. Однажды произошла невероятная вещь — на этапе после ночевки вся партия ушла, а деда — забыли. Проснувшись, он не увидел никого — ни зэков, ни конвойных. Когда прошли первые минуты счастья, вспомнил про жену и сына. А вспомнив, пошел догонять этап. Уголовники били его три дня — за то, что была возможность побега, и он ее упустил. Били, отдыхали, утомившись от педагогических трудов, и снова били. Вот тогда и выбили зубы.

Тем временем началась война, и пока зэка Мэй на Колыме махал кайлом во славу своей родины, солдаты вермахта в Одессе повесили Розу и Ребекку во славу своей. После освобождения дед не нашел их могилы — мать и сестру зарыли в одном из рвов. Отсидев свою десятку, он вышел, но не успел повидать жену, как опомнившаяся система снова протянула к нему хозяйственные цепкие руки. На этот раз была только ссылка с семьей в Енисейск, еще на десять лет. Жили они в большой избе, своего рода коммуналке, вместе с другими ссыльными; и мадам Колчак, Анна Васильевна Тимирёва-Книпер, которую потасканный оперуполномоченный называл «гражданской женой Колчака», утром говорила моей бабке басом, неодобрительно глядя на ее сына: «Ирочка, не кормите ребенка на ночь черным хлебом!»

Всю эту историю я знаю по рассказам отца.
А деда с бабкой помню уже пожилой представительной парой. Дед был маленького роста, пузатый, важный, ходил в синем берете, любил пофрантить и, конечно же, поднимал местную культуру. Над тахтой в их квартире висела большая фотография хохочущей красотки в задорной шляпке. Глядя на грузную, молчаливую бабку Ирину, медленно ступающую распухшими ногами, с трудом верилось, что это ее портрет. Бабка была язвительная, не без оснований считала меня легкомысленной разгильдяйкой, и близкого контакта у нас не было.

Когда она заболела и умерла, при разборе вещей мы с матерью наткнулись на папку с бумагами. Из нее вывалились листки, исписанные мелким неразборчивым почерком. «Храня под пепельным загаром укусов лунных нежный след...» То, что удалось разобрать, было удивительно хорошо. Стихи и письма написал Александр Кочетков. Он был влюблен в бабку, жил с ней, их горький роман оборвался, когда дед вернулся из лагеря. Тогда я не знала, что «Баллада о прокуренном вагоне» написана гораздо раньше, и распотрошила всю папку в поисках знакомых строк. С любимыми не расставайтесь. Всей кровью прорастайте в них.
Мать забрала у меня бумаги, разорвала на мелкие части и выбросила. «Это не нам писалось и не нам читать», — сказала она. Всей кровью прорастайте в них.

Смерть жены сломала деда в тот же день. Нужно было забирать тело из больницы, мы стояли молча в их маленькой квартирке, загроможденной мелким памятным хламом, а дед плакал и повторял тонким голосом: «Зубки! Зубки не забудьте», с ужасом представляя, что такую личную вещь, как вставная челюсть его умершей жены Ириши, могут взять и выбросить чужие равнодушные люди.

Он умер через несколько месяцев. В эти последние дни с утра машинально причесывался, дрожащими пальцами закреплял желтоватые пряди прищепкой, а потом сидел неподвижно часами, отощавший, в грязной рубашке, обросший седой щетиной, с тоскливыми, похожими на пепел глазами. Старичок.

После бабки остался большой портрет смеющейся кокетки в шляпке. После деда — фотографии Розы и Ребекки, книги по киноискусству и старая помятая коробка с красками.

Татьяна Мэй




Еще мемуары:
Путешествие на край советской ночи
А может быть, нас было не четыре, а пять
Одесса, водка и какао


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе