Дина Рубина. Почерк Леонардо

Отрывок из нового романа

В издательстве "Эксмо" вышел новый роман Дины Рубиной "Почерк Леонардо".

Героиня книги пишет зеркальным почерком, от которого у непосвященных кружится голова. У нее блестящие способности к математике и физике, она гениальная циркачка, невероятный каскадер, она знает о зеркалах все, что можно о них знать. Она умеет видеть прошлое и прозревать будущее. Киев, Москва, Франкфурт, Индианаполис, Монреаль — она летит по жизни, неприкаянная и несвободная, видит больше, чем обычный человек способен вообразить, — и ненавидит за это себя и того, кто наделил ее такой способностью.




Торговка семечками жила на углу Красноармейской и Жилянской, в квартале от Центрального стадиона, и в обычные дни торговала прямо из окна полуподвала. Свернутые из газеты и вдетые один в другой кульки лежали на земле.

У старухи во рту не было ни одного зуба, но она всегда жевала семечки, и шелуха пузырилась и шевелилась вокруг проваленного рта. Похожа была на мужика, что намылил подбородок и уже занес бритву — пену снять, но его отвлекли, и он так и ходит с намыленными брылами.
Семечки — отлично прожаренные, длинные черные клинышки — в народе назывались «конский зуб»; щелкать их можно было даже руками, в отличие от российских маленьких пузатых-масляных. Цена всенародная: десять копеек стакан.

Но в дни ответственных футбольных матчей старуха сидела на улице. К ней выстраивалась очередь, и тут уж не до кульков было: мужики торопились и подставляли карман.
Нюта с папой тоже покупали стакан «конского зуба», потому что если ты идешь на футбол, надо быть как все: грызть семечки, орать, свистеть в два пальца и выкрикивать фамилии и имена игроков. И о судье не забывать: его, конечно же, на мыло.
А иначе жизнь не в жизнь и радость не в радость.

У входа на стадион толпа растет, пухнет, напирает, захлестывает всю площадь, бьется волнами о кассы — каменные бочки с бойницами окошек.
Папа мгновенно забрасывает Нюту за турникет.
Но в дни чемпионатов, полуфинальных или финальных матчей он проносит девочку на плечах. Это называется «копки-баранки». Если народу тьма, и все возбуждены, и в воздухе прокатываются волны особого потно-опасного азарта, она сама просит: «Возьми на копки-баранки!».

Отец поднимает ее высоко, усаживает на плечи, и с высоты его огромного роста Нюте видны зеленое поле с воротами и трибуны под гигантскими прожекторами.
Между рядами с лотком наперевес ходят тетки: «А ось кому биляши-пирожкы? — и, приоткидывая вафельное, с жирными пятнами полотенце: — Выбырай, золотко, який на тэбэ дывыться…»

Обложка Марии СуворовойСловом, на стадионе ужас как весело. Рев стотысячных трибун накатывает и спадает, колышется, в зависимости от того, как игра покатится… И Нюта честно «болеет», хотя всегда знает, с каким счетом закончится матч, и кому сейчас гол забьют, и кому судья назначит штрафной. Раньше она думала, что все это знают. Оказывается — нет, хотя ведь это просто: внутри лба, перед закрытыми глазами выкатывается вперед зеркальный тоннель, похожий на бумажный язык, который папа мгновенно сворачивает из тетрадного листа и с силой выдувает прямо Нюте в лицо. В конце зеркального тоннеля, как в калейдоскопе, возникает световой круг, где пульсируют цифры, или слова, или фигуры… а иногда просто молчащие картины…

Но едва дочь делает хитрые глаза и тянет:
— Матч зако-о-о-нчится со сче-етом… со сче-е-етом… сказа-а-ать?! — папа расстраивается. У него становится такое «уксусное» лицо, будто живот прихватило, будто он хочет, чтобы она замолчала на всю жизнь.
— Нет, не сказать! — отрезает он и отворачивается.
Ла-адно… Помолчим…

То ли дело Фира Авелевна — вот кто совершенно спокойно, даже бесстрастно принимает все предсказания Нюты. Может, потому, что она — слепая старушка? И тоже болельщица.
«Фиравельна» — бабушка и глава большого колобродного семейства Гиршовичей в соседнем дворе, куда Нюта бегает дружить уже с полгода. Семья: дядя Жора, начальник цеха на заводе «Транссигнал» — петушок с задиристым тенорком, в затасканных трениках; его жена тетя Роза, младшая дочь Фиравельны, служит хирургической сестрой в госпитале; их племянница Соня, дочь-расстрелянной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам; старший сын их Боря, студент музучилища (инструмент — виолончель), и шестилетняя Ариша-косенькая — к ней, собственно, и бегает дружить Нюта.

Между прочим, Ариша тоже учится музыке, причем, на фортепиано, в школе у Машуты. И у нее, Машута говорит, аб-со-лют-ный слух!
Наконец, надо всеми, как племенной божок, — слепая Фиравельна, чтоб-она-была-нам-здорова-до-ста-двадцати…

Все живут в одной — правда, огромной — комнате разветвленной коммуналки. Борина виолончель небрежно привалена к стене в темном закутке общего коридора. Иногда она расчехлена и интимно, зазывно поблескивает румяным лакированным бедром.

Так на парижской улице Сен-Дени, расчехленные и заспанные, поблескивают лакированным бедром утренние проститутки, небрежно приваленные к стене.

Кроме Гиршовичей, в квартире живут еще разные интересные личности. Семья майора-алкоголика Пети. Его грозная жена Любовь Казимировна, судя по всему, лысовата: всегда у нее на голове берет, взбитый, как думка-подушка в уголке кровати. (Однажды Нюта столкнулась с ней в коридоре. Любовь Казимировна в байковом халате, из-под которого свисала ночная сорочка, стремительно летела в туалет: на голове сидел берет, умятый за ухом, как подушка.) По утрам Любовь Казимировна отправляет за молоком восьмилетнюю дочь Надю, и каждое утро из их комнаты разносится зычный трагедийный рев: «Опять?! Опять полбидона отпила?! Жлёкаешь, жлёкаешь молоко, что воду!»

В квадратной комнатке рядом с ванной живет чудной старик Фающенко, художник. Он даже летом ходит обмотанный шарфом, в войлочных женских полуботинках на молнии и в дамской каракулевой шляпке, словно приросшей к голове: его мелко-курчавые волосы в точности повторяют и словно продолжают завитки седого каракуля.

Как-то появился на кухне в старом кафтане с оторванным правым рукавом.
Дядя Жора спросил его: «Что за непонятный полупердин, товарищ Фающенко?»
И тот ответил: «Шо ж тут непонятного, Жорик. В эту руку мне холодно, а в эту, рабочую, жарко…»

Этой рабочей рукой художник Фающенко пишет роскошные картины, в основном голые. Иногда выйдет из комнаты — кисти в ванной помыть, а в приоткрытой щели вдруг как полыхнет парафиново-белым чья-то спина! И все время он рыщет по городу в поисках очередной музы.

Однажды привел паспортистку из ЖЭКа. Чернявенькая хохлушка, кровь с молоком, пила на кухне чай и застенчиво шептала мастеру: «Та шо вы, я ж нэ вмищуся у раму!»
А Фающенко гоготал и кричал: «Я умещу, я утисну! Сало не мнется!»

И втиснул. Создал серию обнаженных в стиле Рубенса и выставил их на продажу на Бессарабке. Весь ЖЭК неделю ходил смотреть эту выставку. Возле картин толпились поклонники настоящей живописи. Правда, паспортистку немедленно уволили за «аморальное поведение».

И наконец, в узкой длинной комнате за кухней живет загадочная Панна Иванна, бесподобно уродливая старуха с синевато отбеленной, туго натянутой кожей лица, являющей ужасный контраст кирпично-морщинистой шее. Панна Иванна строга, следит за чистотой на кухне и покрикивает, если кто окурок оставит. Уберите, кричит, мертвечиков!

Еще она сочиняет строгие приказы в стихотворной форме. Пишет их на половине школьного листа и прикнопливает по углам квартиры. Над газовой плитой висит одно из давних ее грозных произведений, заляпанное масляными брызгами со сковород: «Кто захватит мои спички, тот получит по яичке!»

А дверь в это веселое сообщество открыта всегда. То есть она, в сущности, закрыта, но замок открывается обыкновенной копеечной монетой. Да чем угодно можно открыть эту дверь. Племянница Гиршовичей Соня, дочь-расстрелянной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам, открывает замок пилочкой для ногтей. А Нюта с Аришей однажды умудрились проделать это палочкой от «эскимо».

Панна Иванна говорила, что давным-давно в квартире помещались «номера». Что это значит, ни Ариша, ни Нюта не понимают, но над дверью каждой комнаты действительно прибиты старые заржавленные бляшки с выпуклыми цифрами.

Многолюдные Гиршовичи живут в той, над которой висит забеленная известью мутная табличка «Танцывальна зала». От прежних обитателей у них осталась козетка с крутой волной изысканного облупившегося подлокотника.

В огромной сорокаметровой кухне тоже, видимо, прежде то ли танцевали, то ли принимали гостей — в ней сохранился огромный резной буфет, весь увитый дубовыми листьями. На его полуразбитые стеклянные дверки Панна Иванна вешает стихотворные предупреждения: «Вам грозит больнична койка! Тут бордель, но не помойка!»

Но побаивались все не ее, а слепую Фиравельну. Побаивались и уважали.
Когда майор-алкоголик Петя, вусмерть пьяный, не находил в себе сил доползти до туалета в конце коридора, но достигал кухни, он вынимал, как Фиравельна говорила, свою енэ майсэ и, покачиваясь, словно дитя баюкал, упоенно поливал пол с закрытыми глазами. Поскольку все были зрячие, смотреть на такого Петю никто не желал, и только Фиравельна выходила на журчащий звук и внимательно слушала, когда завершится процесс. За глаза она называла Петю шматой (тряпкой) из-за его безвольного характера. Подкаблучником считала.
— Ты выссался, Петя? — спрашивала она сурово.
Петя приоткрывал глаза, видел лужу… К нему постепенно возвращались сознание и стыд.
— Выссался, Фиравельна, — сокрушенно говорил он.
— Тогда возьми большую шмату.
И боевой майор, проклиная водку, ползал с тряпкой по кухне.

Родилась она в местечке Емильчино, рядом с чешской колонией. Была старшей дочерью в семье и помогала отцу в его портняжном ремесле — тот посылал ее в колонию договариваться о заказах, делать расчеты, обмерять талии и груди. Там научилась она курить, постигла европейский стиль, переняла у чешек умение готовить и сверхъестественную опрятность, там же нахваталась чешских словечек и песенок. Когда бывало настроение, могла и напеть девочкам что-нибудь такое:

«Голки выбигалы, вулей купувалы,
панты намазалы, абы не верзалы
двирки у кумуру…»

Однажды эту песню Анна напела чеху-скрипачу, приятелю и коллеге Сени по Бостонскому симфоническому оркестру. Тот понял почти все и пришел в восторг. Песня переводилась, как утверждала Фиравельна, приблизительно так:

«Девки выбегали, масло покупали,
смазывали петли, чтобы не скрипели
двери той светелки…»


Религиозная в меру, Фиравельна в субботу ничего не делала, но если футбол случался, могла и нарушить святость дня. Если играли на Кубок или нашим светило золото, два дня постилась, как на Судный день. Правда, курить — курила. На Женский праздник всем бабушкам дарили фильдеперсовые чулки, а Фиравельне дети покупали подарочную коробку папирос «Три богатыря».

Она помнила фамилии всех футболистов киевского «Динамо», а также основных из московских ЦСКА, «Спартака», «Динамо», «Торпедо».
И когда после матчей толпа валила вниз по Жилянской, говорила Арише или Нюте:
— Выглянь в окно, спроси, какой счет.
И те выглядывали и спрашивали. И им отвечали.
Тут Нюте позволялось говорить все. И она говорила, и когда предсказанный ею счет совпадал с выкрикнутым, пересыпанным матерком и сдобренным выхарком на тротуар, Фиравельна удовлетворенно произносила:
— О! Так и есть, молодец. У нее мозги на месте, у этой прыгалки.

Она ослепла еще до войны — глаукома, — и лицо прикрывала косынкой или гипюровым шарфиком, стеснялась слепоты.
Ее часто навещали земляки. Беседа велась на идише, вполголоса; в это время Ариша с Нютой играли под столом в куклы. Наверху шелестел, курлыкал, подплакивал незнакомый язык, Ариша кричала время от времени: «Перевод!» Если очень надоедала, Фиравельна поддавала ей под столом на ощупь ногою.

Обложка Бориса КарафеловаНо любопытная и настырная Ариша все равно кричала: «Перевод!» — вместо того, чтобы отвечать принцу в руках Нюты, выйдет ли за него замуж юная дочь мельника.
Однажды Нюта сказала ей:
— Отстань от них. Говорят о ерунде: дети-внуки, зять — сволочь, Люся достала польские сапоги. И в медицинский принимают только гоев.
За столом наверху наступила тишина. Пожилой женский голос удивленно спросил:
— Она что, понимает идиш? Эта девочка?
И Фиравельна невозмутимо ответила с некоторой даже гордостью:
— Она понимает все!

Как царь Соломон, старуха давала советы, судила родственников, предсказывала события, выносила вердикты. Уходя, мужчины целовали ей руку. Спустя много лет Анна поняла — почему. Лицо было косынкой прикрыто, оставалась рука: благородство и изящество.

К гостинцам, которые ей приносили, Фиравельна не прикасалась, сразу отдавала детям. После того как она ослепла, патологическая аккуратность переросла у нее в особую брезгливость. Доверяла только Мане, своей старшей дочери, которая жила по соседству и каждый день приносила матери обед. Той дочери, у которой жила, Розе, доверяла не вполне: считала, что работающая женщина все делает хап-лап, нет у нее времени сосредоточиться на еде. Борщ Фиравельне готовили без капусты. Она знала, что в капусте червяки и надо промывать каждый лист, а дети рубили капусту цельным куском. И никогда не пробовала чужие котлеты или фаршированную рыбу — все, что нужно было месить или разделывать руками. В чужие чистые руки она не верила.

Старухи-соседки завидовали и без зазрения совести говорили ей — умеют же некоторые устраиваться: дочка обеды каждый день таскает, зять выносит горшки, а сын ежемесячно посылает деньги. И как только некоторые исхитряются!
— А вы попробуйте ослепнуть, — с улыбкой советовала им Фиравельна.
К Нюте в этой семье относились хорошо, то есть не замечали ее, как не замечали своих. Крутится тут, ну и крутится…
Тем более, что большую часть дня Ариша с Нютой гоняли по двору.

Посреди огромного двора стояли гурьбой сараи, хранилища убогого барахла. Кое-кто из жильцов попроще держал в них кур, в одном жила на приколе остервенелая от одиночества и голода собака Лярва.
Но вскоре сараи снесли, и двор стал всеобщим: и для пятиэтажного дома, и для одноэтажного барака в глубине, и для трехэтажного, сплошь коммунального, где в подвалах, кладовках и бывших ванных комнатах жило несчитанное количество народу.

Жильцы первых этажей разводили в палисадниках цветы: пунцовые георгины, майоры, бархатистые анютины глазки. Уютно и тонко благоухал вечерами куст мелкой чайной розы на углу. Деревце сирени с неказистыми бледными цветками излучало в мае запах, так густо заполонявший весь двор, что хотелось глубже дышать.
И дикий виноград опаутинил дом цепко и жилисто. Однажды Боря, потеряв ключ, влез ночью по виноградным лианам в окно кухни. Хотя мог бы свободно открыть замок сурдинкой от виолончели.

А еще во дворе рос огромный каштан, весной обуянный сливочно-белым волнующим цветом: множество конусообразных свечек, слитых в плотную крону. Потом на ветвях выскакивали колкие плоды. Зелеными их хозяйки высушивали, клали в одежду, в муку — против жучков и моли.
К концу лета вся земля была усыпана треснутыми зелеными шишками, из которых конским глазом выглядывал лакированный каштан. Ариша с Нютой нанизывали их на нитку и бегали, увешанные ожерельями из каштанов.

И весь летний день в столбах солнечной пыли, среди гирлянд перевязанных жгутами проводов, среди помятых алюминиевых чайников, битых фарфоровых слоников и осколков старых пластинок, среди ящиков с дореволюционными «ятевыми» книгами, среди непарной стоптанной обувки, гнутых велосипедных спиц — во всей полноте цвела увлекательная чердачная жизнь.

Какие волшебные находки попадались там! Плакат «Какао Ванъ-Гутена»: в окошке меж распахнутых ставен сидел толстый бровастый дядька, оторопело улыбчивый, как Швейк. На нем надет сюртук, бабочка, феска с кисточкой на лысой голове. А в руке — чашка с надписью «какао Ванъ Гутена», из которой валил и валил, как дым из паровоза, кучерявый пар. «Я никогда не нервенъ, — было написано под картинкой, — и всегда в хорошемъ расположении духа, ибо с техъ поръ, какъ вмǏсто возбуждающаго кофе или чая пью къ завтраку только настоящiй КАКАО ВАНЪ ГУТЕНЪ, мои мускулы крǏпнутъ, мое пищеваренiе великолǏпно, и мои НЕРВЫ КРǎПКИ КАКЪ КАНАТЫ. Изъ 1 фунта 100 чашекъ».

В эти годы стали валом помирать инвалиды войны, и на чердаках все чаще попадались желто-розовые глянцевые конечности: Нюта нашла однажды правую ногу, почти целую, чуть выше колена, в зашнурованном отличном ботинке. Она явилась в нем домой: все же один — лучше, чем ничего? Отец хохотал, а Машута брезгливо вынесла его к помойке, хотя Нюта плакала и объясняла, что ботинок принадлежал геройскому протезу. В конце концов они с Аришей похоронили протез вместе с ботинком на пустыре за школой.

В другой раз Ариша в куче тряпья откопала левую руку и там же, на чердаке, показала ребятам целый спектакль, якобы играя этой рукой на фортепиано. И наконец, в груде снесенного кем-то хлама, была откопана инвалидная тележка из-под «самовара». Так называли совсем уже половинчатых людей-инвалидов, что передвигались на квадратной доске с подшипниковыми колесами. Тележка была настоящим сокровищем.

Нюта с Аришей немедленно побежали искать грандиозный крутейший спуск, чтобы не стыдно лететь, как на крыльях. Вот как зимой съезжали они с Батыевой горы на санках и в медных тазиках. Горящие на солнце желтыми, зеленоватыми и красноватыми бортами, эти медные тазики считались особым шиком.
Нюта поднималась к Ботаническому саду по гористой улице Толстого с тележкой подмышкой, а струсившая Ариша тащилась за ней хвостом, плаксиво повторяя:
— Нютка, ты чокнулась!.. Нютка, я все бабушке скажу, Нютка-а-а!

Но Нюта съехала! Легла животом на тележку, приказала Арише пнуть ее хорошенько, и — только ветер засвистел в ушах, загремели подшипники, набирая и набирая ходу; крутилась перед глазами серая лента асфальта, звенел и скрежетал вокруг трамвайно-троллейбусный пестрый город, крики и визг летели вдогонку!..

И мало-помалу тележка замедлила ход, подшипниковые колеса уже не визжали, не рычали, а быстро-быстро тарабарили… бешеный круговорот в голове стал притормаживать, поплыл и замер…
Нюта огляделась, все еще распластанная на тележке, как лягушонок. Рядом кто-то громко проговорил:
— Так то ж нэ хлопэць! То дивка! Во, скажэнна!
Над ней стояли два парня, совсем взрослых. Один покрутил пальцем у виска, обескураженно глядя на Нюту. А второй сказал:
— Не-а, то нэ дивка! То кас-ка-дер!

А попала Нюта в эту бурлящую жизнь благодаря все той же Христине, которая получила от Маши и Анатолия уважительный карт-бланш на Нютино воспитание — после того как те потрясенно выяснили, что…
Но это событие заслуживает отдельного упоминания.

*

— Ма, а я могу теперь на пианине играть, — похвасталась однажды Нюта.
— На пианино, Нюточка, — рассеянно поправила Маша. Она раскладывала на столе приборы к обеду. Толя должен был вернуться из госпиталя с минуты на минуту, Нюта уже сидела за своей тарелкой. — А лучше говорить — «на фортепиано». Так правильней.
— Вот, смотри! — не слушая, отозвалась дочь и побежала пальчиками по скатерти, разбегаясь в разные стороны, трепеща оттопыренными мизинцами и сталкивая руки.
Ножа еще не хватает, отметила Маша и вдруг боковым зрением увидела две эти юркие детские руки, абсолютно синхронно вытворяющие на скатерти какие-то замысловатые па.
— У меня теперь две руки есть! — сообщила дочь, выколачивая только ей слышные звуки.
У Маши внутри что-то обвалилось и сразу взмыло.
Она придержала на весу Нютину вилку с эмалевым цветастым попугаем на ручке, которую всегда привычно клала дочери «на левшинский лад», и с пересохшим горлом, неторопливо, не поднимая глаз, поменяла местами вилку и нож. И Нюта, продолжая болтать какую-то чепуху, машинально взяла нож в правую руку, будто делала это всю жизнь.
— Интересно, — сказала Маша. — Очень интересно, доченька. Как же это случилось?
— Меня Христина учила, — с полным ртом промычала Нюта. — Она меня… завязывала, бинтовала… как мумию, и… пеле-ри-цувала. Как пальто! И я теперь все могу! Я могу мячики в шапито кидать, сто штук сразу… Ма! Машута?! — и смотрела на Машу удивленно, с оттопыренной щекой: — Почему ты плачешь?

Впоследствии она довольно точно могла назвать этот перелом, перевал на седьмом году жизни, за которым открылся мир с иной высоты, словно развившаяся правая рука приподняла завесу, до поры опущенную. Словно кто-то извне включил справа яркий прожектор, озарив далеко вокруг, и вверх, и вглубь пространство потаенной зеркальной сцены. Мир раздался в обе стороны, уравновесился, стал полным, круглым и глубоким.
Телу внутри него оказалось очень ловко двигаться.
И страшная, неутолимая тяга к зеркалам, что отражали и дополняли ее правую сторону, смягчилась, утихла.
С тех пор она могла отчетливо объяснить, что такое игра ума.
Это когда в голове вскипают пузырьки, как в стакане с лимонадом, и мозг клокочет, и что-то начинает щелкать-щелкать… Побегут разноцветные цифры, сливаясь и снова делясь, совершенно живые… Картинки хаотически выныривают на поверхность, вздымаются, набирают объем, и там, внутри лба, отражаются в целой галерее зеркал, выстраиваясь менуэтными парами, проплывая вязью, арабесками, стройными волшебными узорами; одна сменяет другую, тает, выплескивая напоследок отблеск дивной калейдоскопической зари, чтобы угаснуть и вновь расцвести, как гобелен, на бархатном вишневом, лиловом, сине-ночном пульсирующем фоне…

Это когда она сидит и не понимает — как это прошло столько времени…


*

Так вот, в семью Фиравельны Нюту приволокла Христина. У Христины в той квартире был свой интерес, «пасьянистый».
Таинственная Панна Иванна, бывшая цирковая гимнастка, раскладывала пасьянсы и гадала на картах. В ее комнате, узкой и глубокой, у окна даже специальный столик стоял карточный, с зеленым сукном, купленный когда-то в антикварном магазине на углу Саксаганского и Красноармейской. Помимо столика, железной кровати и полированного платяного шкафа, торжественно именуемого «шифанэр», существовал еще приваленный к стене тощий матрасик, на котором спали обычно многочисленные проезжие гости.

— Обожи там, у кухни, — велела Христина, — полчасика, покы мэни судьбу скажуть.
Судьбу Христине могла бы сказать и Нюта, если б та хоть разок поинтересовалась. Но видимо, карты, настоящая засаленная и захватанная колода Таро, являлись для Христины необходимым обоснованием приговора судьбы.

А Нюта забрела на огромную кухню, где увидела за столом худую старуху с лицом, наполовину прикрытым гипюровым шарфом. Рядом на табурете сидела и ковыряла вилкой в тарелке девочка — кудрявая, хорошенькая. Жаль только, левый глаз ее все время убегал к переносице, словно не терпелось ему все-все вокруг рассмотреть-обежать.

— Шаги чужие… легкие… — вдруг проговорила старуха, выпрямляясь на стуле. — А, Ришэлэ?.. Чужие?
— Нет, бабушка, — сказала кудрявая, смеясь и кося. — Свои.
И Нюту вдруг так потянуло, всем сердцем потянуло к этим двоим!
Она подошла и уставилась на картофельные оладушки, которые нехотя расковыривала кудрявая.
— Бабушка, — спросила та. — Можно я девочке дам попробовать свои «латкес»? Она совсем голодная.
— А она хорошая? — уточнила старуха. — Если дурная, не давай.
И Нюта с кудрявой переглянулись и обе одновременно прыснули.

Так что, когда спустя час раскрасневшаяся Христина покинула комнатку Панны Иванны, Нюта с Аришей были уже закадычными подругами и даже уговорились идти завтра с Зойкой за вафлями на молокозавод.
Христина же на обратном пути домой под страшным секретом открыла Нюте, что скоро должна выйти замуж — осенью.
— Зимой, — машинально поправила Нюта. — Будет снег кругом.
А жених, продолжала Христина возбужденно, почти вдовец и на месте почему-то не сидит, так сказала Панна Иванна.
— Потому что он на поездах все время ездит, — охотно объяснила Нюта. И Христина хохотнула, привалила на ходу ее голову к своему круглому и твердому боку, по затылку потрепала и сказала:
— От балаболка!


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе