Илья Риссенберг: На пути к новокнаанскому языку

Олег Юрьев 23 марта 2010
1. Подъезжая к Харькову, у меня слетела крыша

Эти стихи пришли из воздуха. Или из "Воздуха".

Четыре года назад московский журнал этого имени опубликовал подборку "Поэты Харькова" [1]. Так я впервые столкнулся со стихами Ильи Исааковича Риссенберга.

Столкновение получилось такой силы, что слетела крыша, как тогда, кажется, говорили, а сейчас, кажется, не говорят. Харьковские коллеги похмыкивали не без удовольствия: они-то рядом с этим живут всегда. Харьковские же коллеги (особенно благодарен поэту Юрию Цаплину) мгновенно помогли получить стихи Риссенберга в существенном количестве. Так начались мои размышления об этом явлении — явлении, возвращающем стертые похвальные эпитеты от переносных значений к прямым: действительно уникальном, единственном в своем роде, действительно экстраординарном, из ряда вон, действительно выходящем за рамки известных нам определений.

Не думаю, что размышления эти закончены, но некоторые результаты могут уже быть предъявлены.

2. Мамочки мои

Вообще, это своего рода закон в мире Риссенберга: переносные значения, какими мы обыкновенно пользуемся, говоря о литературе, начинают требовать своего возвращения к значениям прямым. Начиная прямо с выражения мир Риссенберга. Обычное, почти школьное определение, но всякий, кто сталкивался с большим объемом риссенберговских стихов, знает эту растерянность: действительно другой мир, другой климат, другой ландшафт, в нем почти невозможно сориентироваться без проводника.

Конечно, мне повезло для начала. Довольно быстро мне подвернулось стихотворение, заговорившее со мною и на моем языке тоже, стихотворение-проводник, стихотворение-переводчик:

Научился разговаривать с дворнягами и кошками.
Радость чистая, отчайся, не томи.
И детишки отзываются забывчивыми ножками,
Потому что это мамочки мои.

Я люблю тебя. Мне холодно. Всем телом одубелым я
Наш наследственный вынашиваю пай.
Пой, душа моя, всё держимся, себя же хоть убей, Илья,
Хоть в обиде с гололёда поднимай.

А на площади палатки перед капищем советчины,
Павильоны, истукан по эру врос,
Карнавальные лошадки серпантинчиком увенчаны,
И снегурочкою тает дед Мороз.

Снится швачка бес-конечная на станции Научная,
Как сестричка по ятребному ярму;
И в затерплую ручонку хрестоматия подручная –
Только стих потусторонний протяну.

И, дремучее подобье, прилагаю челобитную
Ко столешнице усердным вечерком,
И-дубинушку-спытаю любопытно-безобидную,
Чьu миры перезнакомлены ничком.

Унаследовал, которая из утренних аллей моя
Всласть соленая – вселенная под бровь.
По плероме растекается семья моя елейная,
Ибо маменькин сынок, и вся любовь.

Эти стихи понятным способом замечательны, в них нет сгущения особенностей риссенберговской поэтики (что наблюдается в большинстве его стихотворений). Они написаны как бы одновременно на двух языках, на моем, на нашем, на русском — и на риссенберговском (о буквальности слова "язык" применительно к Риссенбергу — ниже). Я полюбил их сразу и навсегда.

Похоже, это стихотворение стало немного знаменито. На сегодняшний день, по крайней мере за пределами Харькова, Илья Риссенберг — это который "мамочки мои". Не возьмусь утверждать, но очень надеюсь, что славе “мамочек” отчасти способствовала их публикация в сетевом "Альманахе Новой Камеры хранения", но истинная функция этого стихотворения заключается прежде всего в том, что оно — ключ. Ключ к миру Риссенберга, ключ к языку Риссенберга.

3. Говоря апофатически

Другой мир, другой климат, другой ландшафт... То есть, проще говоря, невозможно с ходу, на основе существующих сейчас представлений, определить, чтó это за стихи. Разве только апофатически: это не авангардизм, это не пассеизм, это не (пост)советский "лирический размышлизм", но это и не а-советский “второй модерн”... Единственное определение, почему-то сразу вылезающее — “наивная поэзия”.

"Наивная поэзия"? Да ни в коем случае! Что за чушь, — говорим мы себе, — и как только могло в голову такое придти? При всей недоопределенности этого понятия (в отличие от понятия "наивное искусство" — родственного и, очевидно, исходного): у стихов Риссенберга почти нет признаков, указывающих на "наивную поэзию". Ощущение "наивной поэзии" возникает обычно при неироническом и непроизвольно-комическом применении уже исторически отработанных (как, например, в случае Анаевского [2]) или социокультурно чуждых и внешне усвоенных (что, например, характерно для русской сектантской поэзии второй половины XIX века [3]) приемов — то есть при исторической и/или социокультурной несочетаемости приема и предмета.

Разумеется, я не имею в виду, что применительно к стихам Риссенберга не то что встает, но хотя бы приподнимает голову вопрос, не являются ли они "наивной поэзией" в собственном смысле. Речь идет об использовании тех или иных элементов "наивной поэзии" — в ХХ веке их использовали часто и с разных сторон. Понятно, что немедленно всплывает имя Николая Олейникова, но можно, к примеру, назвать и Вениамина Блаженного — часто вспоминаемого в связи с Риссенбергом минского поэта, активно использовавшего не интеллектуальную (разложение логики), а лирическую, эмоциональную составляющую “наивной поэзии”.

Так вот: используются у Риссенберга те или иные элементы "наивной поэзии" – да или нет?

Нет, к нему не приложимо ни одно из перечисленных качеств (вот оно, торжество апофатического метода! да и где ему торжествовать, как не в царстве двойного отрицания). Его стихотворная техника, абсолютно, а с точки зрения многих нормативных поэтик даже чрезмерно изощренная и необъятно разнообразная, не производит впечатления чего-то устарелого и/или не по делу примененного; да и сам он — и как человек за этими стихами, и как человек в этих стихах — точно так же "социально квалифицирован", как и любой другой современный человек, пишущий стихи — образованием, кругом, социальным и историческим опытом. Никакой стилизации "наивного человека" — например, еврейского самородка, летающего старого юноши с картинки Шагала, которого сознательно или бессознательно слегка изображал Вениамин Блаженный. В стихах Риссенберга почти нет никакой ложной или неложной "простоты и трогательности" (легкий начальный налет ее в стихотворении "Научился разговаривать с дворнягами и кошками..." как раз и работает как проводник в обоих смыслах: дает перевод на ложно-знакомое), на большинстве уровней они откровенно сложны — особенно на уровне лексическом, о чем еще пойдет речь, а иногда и на уровне картин мира, для читателя неподготовленного, скажем, далекого от еврейской религиозности, почти не осознаваемых.

Тем не менее, словосочетание "наивная поэзия" приходит, крутит носом, как та крыса, и уходит. И возвращается. Снова и снова, несмотря на все понимание его неприменимости. И сущностным вопросом оказывается: а почему, собственно, приходит?

4. За скобками

Вот предварительный итог моих четырехлетних размышлений: это ощущение вызывается уникальным, из ряда вон выводящим и выходящим качеством стихов Риссенберга. В них нет "истории поэзии", причем ни в ту, ни в другую сторону — ни в сторону прошлого, ни в сторону будущего, как нет ее и в “наивной поэзии” (там – в результате нарушения закономерных связей между приемом и предметом).

Любые стихи, какие мы читаем (и пишем), имеют прошлое — линию поэтик, техник, интонаций, которой они наследуют или которую отвергают, ощутимо игнорируя или пародируя (и тем самым как бы отрицательно наследуя). Любые стихи, какие мы читаем (и пишем), имеют будущее — линии, которые они пытаются утвердить или уничтожить.

Мне кажется, в мире Ильи Риссенберга ни этого прошлого, ни этого будущего нет. Не подразумевается. Не на уровне цитат или аллюзий — они там как раз есть, и больше, чем мы в состоянии осознать — хотя бы потому, что часто это цитаты из неизвестных нам книг. И не на уровне технических средств, версификационных приемов — ритмических схем, особенностей рифмовки, принципов построения образов. Все они, взятые по отдельности, имеют свою собственную генеалогию, но сам стих Риссенберга в литературном смысле внеисторичен. Он не ставит себя в ряд и не пытается стать началом нового ряда.

Но нет у него и современников — даже если и можно найти формальные связи и/или использования, они не являются общением, учетом, отрицанием. Он как бы выведен за скобки — и синхронически, и диахронически. Такого не удавалось и стихотворцам, сознательно пытавшимся эмансипироваться (или, по крайней мере, объявить себя эмансипированными) от русской литературы — как, например, Михаилу Генделеву, утверждавшему существование (с собой во главе) особой, израильской литературы на русском языке. Ничего такого, разумеется, не было — и Генделев остался по способам выражения и всему своему складу ленинградским неофициальным поэтом, полностью включенным в свой ряд, и прочие пишущие в Израиле по-русски поэты принесли с собой свои истории и свою историю. Когда-то я сказал (по другому поводу): мы, люди русского языка, как улитки — куда ни приедем, всюду с нами наш домик.

Илья Риссенберг никуда не уезжал и не приезжал, живет, как жил, в Харькове, странном, судя по всему, городе — городе с врожденным вывихом, что почти ирреальным, но ощутимо узнаваемым образом просвечивает сквозь словесную ткань: "Кораблик-барокко по Харьков-реке непокорного / Народа, дорожных рядов говорок трудовой..."

Но эта особая речь, не имеющая истории и современности, возникла именно у Риссенберга.

Ветр откровенный отверг меня снова,
Миг воронья временил я как мог.
Тяжестью сжат окруженья чужого,
Держится имени отчий комок.

Грешной скорлупкою в лунную смятку
Заповедь грома совьёт харатья.
Рвёт ураган москательную ятку.
Каменный ком – космонавт забытья,

Гость синагоги, татарин Европы,
Внутренний взор перегрузкою крут.
Стрелы равнины, евклидовы стропы
Кровные выю жестокую трут.

Царь-богомаз, благовещенский рынок
Чермную цату швырнул сурове.
Зорь уменьшительный суффикс для рыбок
Зевс завещал корневищу в траве.

Веет тряпьём от майданов двуречных
Спас мой поднёбный, медовый вьетнам.
Выборы – провремь приписывать вечных
Десять речений иным именам.

Речь?

Вспомним, что размышление о Риссенберге не терпит непрямых значений. Это означает: встает вопрос языка. В прямом смысле слова: естественного языка. И действительно, что это за язык, на котором написаны стихи Риссенберга?

5. Читаем по-риссенберговски

Первое, с чем сталкивается неподготовленный читатель (а мы здесь, чтобы его слегка подготовить, слегка ошарашить — просто в виде прививки, чтобы настоящее ошарашивание текстами Риссенберга не снесло ему крышу полностью) — отдельные непонятные слова, делающие не совсем понятным текст, написанный вроде как по-русски:

Нешто мельчится заветная ветхая Книга,
Чтиво в очах устарело, всего ничего…
Против ключицы, мой Бог, прохудилась обыга,
Хоть бы костяшкам сягнуть косновенья его.


Дальше — пуще, нагнетение, умножение таких слов во вроде бы возможном, но каком-то “нездешнем” синтаксисе создает ощущение полного непонимания:

Овамо сиротой и семо сыном, сном и речью
Чей сор местоименный на Руси я.
Лучащимися нитями протянута навстречу
Материя, святыня и мессия.

Остражная догадка новогодье осенила:
Взошла старушка – и нисходит лето
На призрак шалашей, где слово праздное – могила,
Беседушка Божественного света...


Если это еврейские стихи про еврейское, то откуда и зачем (стилистическое непонимание здесь очень существенно) малопонятные и разностильные славянизмы и диалектизмы, в современной поэзии обычно обозначающие православную если не бобровщину, то ломоносовщину, как, скажем, у Олега Охапкина?

Если это современные стихи, происходящие здесь и сейчас (а весь Риссенберг происходит здесь и сейчас, это чувствуется сразу, даже если не понимать непосредственного смысла; только эти здесь и сейчас — не совсем в нашем пространственно-временном континууме), вопрос тот же: откуда и зачем эти малопонятные славянизмы и архаизмы, не говоря уже о диалектизмах далеко не только местного, слобожанского или вообще малороссийского происхождения?

Но мы идем дальше и наталкиваемся на совсем уж, почти в прямом смысле, сногсшибательное:

Из палаты посул вымирающих – няша целебная,
Ласков Май-Иор-дану Лукьяновку-соль-Колыму
Шестерик, посулила Наташа полтавская хлебная
На-жучары-шамира-гла-мур-зах-прокат шаурму.


Тут, наконец, становится ясно: это вовсе не русский язык, по крайней мере, в проекции и интенции.

Это, несомненно, славянский, несомненно, восточнославянский, несомненно, нам до известной степени понятный — как нам при некотором напряжении и сосредоточении до известной степени понятен любой славянский, особенно восточно- или южнославянский — язык. И еще: это язык неготовый, находящийся в становлении, в созидании. Последнее четверостишие — это как раз, вероятно, и есть то, к чему он стремится, каким хочет стать.

И, кажется, я даже могу вам сказать, что это за язык!

6. Пятый восточнославянский язык

Известно, что бытовым языком евреев Восточной Европы до того, как его повсеместно вытеснил идиш, еврейский язык на основе южно-немецких говоров, был так называемый "кнаанит", "кнаанский", "ханаанский" язык, под которым подразумевается совокупность нескольких еврейско-славянских диалектов на западнославянской (языки богемских и моравских евреев) и восточнославянской (язык евреев Киевской Руси, следы которого сохранялись вплоть до XVII века) основе.

Вероятно, восточный "кнаанский" относился к древнерусскому языку примерно так же, как идиш к немецкому, ладино к испанскому, бухарско-еврейский к фарси, но мы этого не знаем. Я, по крайней мере, этого не знаю, но это сейчас неважно.

Я прочел очень много стихов Ильи Исааковича Риссенберга — может быть, триста, а может, и четыреста штук, а всего их, говорят, за две тысячи — и вот что я вам скажу:

Илья Риссенберг, человек с немецкой фамилией, которую на славянский можно было бы перевести как... ну, скажем, Разрывгора, несколько десятилетий упорно, безоглядно, безотрывно строит в своих стихах пятый восточнославянский язык — не русский, не украинский, не белорусский, не карпаторусский-русинский, а — кнаанский. Точнее, новокнаанский.

Именно поэтому туда в качестве строительного материала годится всё — и Даль, и вчерашняя бесплатная газета, и вообще любое славянское, еврейское и тюркское слово. Именно поэтому он так... одновременен и так одинок. Какое прошлое может быть у языка, который создается у нас на глазах?

И будущее его, мягко говоря, неизвестно.

Провожаю глазом снег, ухом шаг:
Пусть оттаивает срок скоротающий!
Слава Б-гу, и едал, и не наг –
Я, похоже, Человек Исчезающий.

Пастью, костью холода голодны;
В гладь геенны недогляд, но в огне виски.
Всё белее глубина глубины,
Всё чернее её отблик рентгеновский.

Слёзка в наледи, январь, как янтарь.
То ли ясно окоёму, то тёмно ли…
Наречём тебя челом, чернота,
Чтоб закрыла зеркала, чтобы помнили,

Чтó не так, сойдёт за Нет, вопреки
Обратимости Г-сподней и тополя…
Век чела, и не в упрёк потолки –
Впрок: равнина горизонт расподобила.

Язык шевелится, изменяется, проявляется, находит свою парадигматику, определяет свои лексические и синтаксические границы, нащупывает собственные способы словообразования и фразостроения, в том числе связанные с его еврейской природой (многодефисные конструкции в нашем предпоследнем стихотворном примере, вложения слогов, которые ни в коем случае не кажутся отсылкой к Авалиани — они не игра, не прием, а почти нормальная организация фразы). И это — ни с чем не сравнимое зрелище; следить за этим – как вживую присутствовать при горообразованье.

Подумайте, сталкивались ли вы когда-нибудь с чем-либо сопоставимо величественным: одинокое, неуклонное, безнадежное создание целого языка? Языка, для которого нет и не будет народа, языка, у которого нет и не будет продолжения.

Но у которого есть и будет поэзия.

7. Clausula salvatoria [4]

Все вышесказанное не отменяет того, что стихи Ильи Риссенберга — замечательные русские стихи, ни на кого и ни на что не похожие, и любое количество труда, затраченное на их понимание и приятие, себя окупит.

Даже так: чем больше будет труда, тем больше будет счастья.






[1] Воздух, 2006, № 3. Вообще, заслуги этого журнала в области того, что в нем именуется „русская поэтическая регионалистика“, а по сути является крестовым походом за единство русского языкового пространства, невозможно переоценить.

[2] Анаевский Афанасий Евдокимович (1788–1868), чьи основанные на нравоучительной поэзии XVIII в. сочинения были, говорят, одним из источников творчества капитана Лебядкина.

[3] Когда она выходит за рамки "русского народного стиха" и использует "городскую", "культурную", "господскую" силлабо-тонику.

[4] Clausula salvatoria, сальваторская оговорка, юридический крючок, с помощью которого, например, калининградский философ Иммануил Кант в своем сочинении "К вечному миру" защищал себя от "любого злонамеренного толкования".


    • В русском, райском и рабском

      Валерий Дымшиц 23 марта 2010

      Велик соблазн в духе макулатурных исторических романов поведать о том, как бродили по Земле Шампаньской (так!) артели бородатых и русоволосых плотников-отходников, ставили местным хозяевам терема да клети. Были среди пришельцев из далекой Руси не только православные, но и люди веры жидовской, которых прочие уважительно называли «шабашниками».

     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе