Письма из прошлого: Забытый Израиль

1972. Олимовка. Сказка-одуванчик. Мудрая Мара. Генерал в шезлонге

Мой первый израильский роман назывался «Олимовка». Не имею представления, куда девалась эта рукопись. Мы тогда бешено нуждались в деньгах, поэтому я работала в нескольких местах и дежурила везде, где за это прилично платили. Видно, там мою тетрадку и выкинули в помойное ведро. Б-г с ней! Название осталось, с него и начнем.

В семидесятые годы «олимовкой» называли жилые комплексы, в которых собиралось пестрое сообщество иммигрантов, объединенных коротким отрезком крайней жизненной неустроенности и разнившихся во всем остальном. Происходило это либо в центрах абсорбции, либо в местах, где строились специальные дома для олим (множественное от оле, в переводе — «возвысившийся»).

Разумеется, «возвысившихся» можно было назвать иммигрантами, но что такое иммигрант? Бродяга, авантюрист, карьерист, искатель легкой жизни или хронический неудачник, наделенный самомнением и фантазией. А «возвысившийся» – это, напротив, индивид, влезший на пьедестал и ставший фигурой! И, поверьте, человеку видится в таком звании особый смысл.

Я лично наблюдала за тем, как негр преклонных годов, случайно попавший в страну чужих предков, требовал для себя не просто права проживания, которое — опять же по чистой случайности — уже имел, а высокого звания «возвысившегося». И не столько потому, что это звание дает некоторые материальные преимущества, а поскольку — и это главное! — оно позволяет человеку чувствовать себя не на чужом, а на исконно своем месте.

Опять-таки есть красивое слово — репатриант, иначе говоря, заново обретший родину или вернувший ей себя. Мы так и говорили советской власти: «Отпусти нас на историческую родину!». И родина-мачеха, покуражившись вдоволь, кое-кого отпустила. Однако при этом не только отняла свой паспорт, но еще и потребовала отступного за гордое право никоим образом ей в будущем не принадлежать. А нам этот ее каприз не показался нелепым. Спасибо еще, что не потребовала пожизненных алиментов!

Между тем, один (прописью – один!) американец, проживавший в нашей олимовке на законных олимовских правах, но американского паспорта при этом никому не сдавший, силился определить подоплеку подобного недоумчества. Очень оно его занимало и озадачивало. Разрешил он свои сомнения так:
– Репатриацию, – сообщил назидательно, – придумали для русских. А мы, американцы, совершаем восхождение. И это не одно и то же. Восходить и спускаться можно хоть сто раз, а репатриироваться — только раз в две тысячи лет.

Никто не решался с ним спорить по этому или иному поводу. Нашего английского для этой цели не хватало.

Кроме североамериканца, в олимовке жило несколько южноамериканских семей. Вид у них был такой пришибленный, словно они не вернулись из проклятого галута, а только что в него ушли. По слухам, их там, на неисторической родине, донимали ужасные черные полковники, и донимали как раз за левизну. Мы же были не в состоянии выносить людей, готовых добровольно страдать за коммунистическую идею, находясь при этом в своем уме. Поэтому любой контакт с южноамериканцами приводил к короткому замыканию. Правильнее было делать вид, что никаких аргентинских коммунаров, чилийских троцкистов и колумбийских сталинистов в нашей олимовке нет.

А есть: грузинские и бухарские «они», прибалтийские «мы», ленинградские и московские столичные штучки, Киев, поделенный на шумный Подол и надменный Крещатик, Одесса-мама, «города А-а-а!», как называли тогда Черновцы и Кишинев, а также Челябинск, представленный в олимовке сразу тремя не общающимися между собой семьями. Рассказывали, что каждая из этих неродственных семей подозревала две другие в предательстве. Когда, за что и почему? Добиться ответа на эти вопросы у враждующих сторон оказалось невозможно. А по отдельности все они были милейшими людьми.

Но, рассказывая об олимовке, я, возможно, имею в виду одно, а читатель — другое. Напомню: с центром абсорбции в Беэр-Шеве к тому времени было покончено. Новая олимовка располагалась в более чем благополучном пригороде Тель-Авива под названием Кирон. Позже к ней присоединилась олимовка в менее благополучном районе Пардес-Кац, куда въехали мои родители. Поселиться совсем рядом у нас не получилось. И когда чиновник рассказал мне и родителям, что одна олимовка отстоит от другой всего на несколько автобусных остановок, смеялись все присутствующие, кроме чиновника. Но остановок оказалось ровно столько, сколько он обещал.

Что до олимовок... Сейчас ни возвысившихся, ни репатриировавшихся уже не селят кучно. Не строят для них отдельные дома, жилые блоки и кварталы. А тогда строили. И олимовки эти, разбросанные по всей стране, напоминали колумбарии в обоих значениях слова: колумбарий – голубятня с видом на бескрайние выси новой жизни и колумбарий – вместилище для урны с прахом прежней жизни. Которая — жизнь — для многих целиком превратилась в горстку пепла. Не потому ли первое, что я заметила, въехав в один из четырех домов, окружавших длинный двор олимовки, были лица, вставленные в рамы окон.

Мне не показалось, что лица эти обращены ко мне, не показалось, что они вообще смотрят во двор. Нет! Они смотрели куда-то внутрь, вглубь, вдаль, назад или вперед, а как далеко назад и вперед, того нельзя было узнать и после более близкого знакомства, потому что олимовка врала ежеденно, ежечасно, увлеченно и порой задиристо. Но врала она не мне, а себе. И только заполночь, когда стихал уличный шум, а двор наполнялся смесью голосов, проникавших сквозь тонкие блочные стены и открытые в душную ночь окна, олимовка слышала потаенную правду.

Слышали ее во всех комнатах, с окнами во двор: в душных спальнях, в крошечных гостиных, где маялись от бессонницы приписанные к детям старички и старушки, и в детских, набитых до низких потолков коврами, свертками, баулами и чемоданами с привезенным добром, выбросить которое было жалко, а девать некуда. Слышали и старались не слышать. А наутро делали вид, будто их никогда и не было, этих ночных стонов, всхлипов, криков, ссор, признаний, уверений, успокаивающего шепота. Будто верили в то, что все у соседей обстоит именно так, как те хотят представить, но вместе с тем пытались все же угадать, кто из них произнес горькую жалобу на то, что былая любовь ушла навсегда, а верность придется хранить до выплаты ипотечной ссуды.

Уж больно эта жалоба отзывалась в сердцах! Советская мода проверять чувства расставаниями оказалась здесь неадекватной. Тут чувства проверялись как раз непривычной сближенностью. Это при нормальной жизни каждый проживает свое собственное существование, соприкасаясь с чужой жизнью торцом, гранью, краем сознания, одинокой мыслью, и лишь временами прижимаясь большей поверхностью души к дрожащей от страха, боли или страсти вроде бы родственной душе, обычно тоже занятой собой. Но в олимовке, где замкнутый круг дружеских и семейных отношений с трудом вписывался в крохотную жилищную кубатуру, все грани души, все ее острые углы, шипы, потаенные кровоподтеки и раны, выставленные напоказ, находились в постоянном взаимодействии. Терлись друг о друга, саднили, раздражали и побуждали к крику, визгу, стону и непрерывному выяснению отношений.

Поэтому не стоит удивляться ночным откровениям, публичность которых давно перестала шокировать. Удивляться следует как раз тому, что у обитателей олимовки хватало сил дотянуть с этим до ночи, чтобы, приглушив голос подушкой и смешав собственные стенания с десятками других всхлипов и взвизгов, превратить боль из очевидности в догадку. Кто сказал? Что сказал? Что он имел при этом в виду? Спрашивать никто не решался, потому что разгадка могла выдать самого собеседника.

А днем олимовка не так уж активно жаловалась на тяготы своего существования и всегда была готова поделиться луковицей, картофелиной, стаканом сахара или яйцом. Присматривала сообща за детьми и домашними животными. Сплетничала, обвиняла, прощала, гордилась успехами «своих» и завидовала им. Поначалу согревала, обдавая кисловатым домашним духом, но со временем стала раздражать. И в один из таких дней, раздраженная на всех и вся, я пересекла шоссе и вошла в другую жизнь.

То, что другая жизнь начиналась прямо за конечной остановкой главной автобусной линии, связывавшей нашу олимовку с остальным миром, было чистой случайностью. Чресполосица достатка и нужды все еще имела четкие границы. Олимовки считались зонами даже не нужды, а социального бедствия, поэтому их не строили вблизи очагов материального благополучия. И кто его знает, какому чиновничьему недосмотру мы были обязаны соседством с самим символом израильского богатства — Савионом.

В переводе это слово означает «Одуванчик». Когда-то на месте Савиона было желтым-желто от этих сорняков, сближающих страны и континенты, поскольку водятся они всюду, несмотря на всемирную прополку. Но что теперь находилось на бывшем лугу с одуванчиками, олимовка толком не знала. Рассказывали, что разбежались по нему сказочные виллы невероятных богачей, не пуганных ОБХСС. Олимовка верила слухам и их не проверяла. Вопреки принятой точке зрения, бедность не стремится любоваться богатством. Богатство ее раздражает.

А прямо у конечной автобусной остановки был красивый торговый центр, которому полагалось обслуживать весь район: и Савион, и предлежащий ему Римон, что означает Гранат, и олимовку, расположенную напротив. Но дома в Гранате были восьми-, десяти- и более этажные, что для того периода уже определяло избранность, поскольку даже средний достаток жил в четырехэтажках без лифта, только с трудом и с годами перебираясь в пяти- и шестиэтажки, где, по требованиям строительного ГОСТа, лифт должен был обязательно быть. А уж десятиэтажки, откуда спускались по вечерам мужчины при галстуках в сверкающих штиблетах и дамы, пахнущие французскими духами... нет, преломлять с ними общий торговый центр олимовка не осмеливалась.

И хотя галстуки она носила столь же привычно, а штиблеты начищала столь же тщательно, да и французские духи хранила на светлый день в каждом трюмо, но отоваривалась в основном на базаре, до которого нужно было еще доехать. А когда времени на это предприятие не оставалось, тащилась с сумками в торговый центр Кирона, который ничем особым от римонского не отличался. Только богачи там по слухам не закупались. И этого было достаточно!

Потребовалось несколько лет жизненного опыта, чтобы убедить олимовку: в Израиле богачи едят в принципе то же, что и все остальные граждане. Впрочем, ко времени этого переворота в сознании олимовка уже могла себе позволить то, что ей и в голову не приходило позволять себе поначалу.

Но я, как уже было отмечено, отправилась в другую жизнь раньше прочих соолимовцев и сделала это почти демонстративно, а главное – без денег. Деньги должны были появиться на счету только в начале следующего месяца, а в долг, или как сейчас говорят, в овердрафт, банк тогда не давал. Вот и спрашивается: чего пошла, зачем пошла, на что рассчитывала? А ни на что и не рассчитывала. Пошла просто так и вошла в магазин деликатесов.

До этого я в такие лавки, обшитые деревом, обвешанные зеркалами, украшенные иммортелями и занавешенные кружавчиками, вообще не входила. Зачем, если килограмм хорошего сервелата стоит почти столько, сколько платят за вакцинацию двухсот восьмидесяти учеников яффской школы?! А это — доехать до конца света, повернуть направо, протащиться узкими улочками еще сколько-то, выслушать втык старой ведьмы-медсестры за опоздание, затем протереть ваткой двести восемьдесят вертлявых предплечий, процарапать их скальпелем, терпя крик, вой и визг, закапать в каждую царапинку по две, а в общем – пятьсот шестьдесят капель, нажав пятьсот шестьдесят раз одеревеневшими пальцами на жесткую резинку пипетки, и потом теми же пальцами еще отметить этот факт двести восемьдесят раз в формуляре, путаясь в фамилиях, написанных на иврите! А речь идет о халтуре, тогда как за основную работу в больнице платят столько, что впору самой набивать и коптить колбасы, была бы коптильня, пусть и примитивная, как на нашей даче! Но дача осталась «там», а двести граммов «докторской» – это ребенку на неделю на завтраки. И все же — доживем и до сервелата!

Я тряхнула головой, поддерживая в себе эту правильную мысль, но тут вдруг несносно запахло копченой колбасой.
– Кофе или чай? — спросил приятный голос с сильным акцентом, напомнившим танцплощадку Планерского в сезон молодежных съездов.

Кружки колбасы, украшенные кусочками красного перца, уютно расположилась на пышном пахучем хлебе, какого здесь и быть не должно было. В местных магазинах тогда продавали либо белый хлеб, напоминавший войлок, либо серые булки, которые не пахли, не пузырились и на вкус не слишком отличались от глины.
– Где продают такой хлеб? — растерянно ответила я вопросом на вопрос.
– Нигде. Я сама его пеку. Будем пить чай! Мара, — хозяйка магазина и его единственная продавщица протянула мне смуглую руку. — Давно приехала?

Так я познакомилась с болгаркой, с которой, как оказалось, играла в волейбол в Планерском, где мы одновременно отдыхали в шестьдесят втором году.

Вообще-то правильной могла быть только дата. В волейбол я в то лето не играла, болгарку эту не помнила и жила-то в Планерском от силы три дня, после чего потащилась за приключениями в Колхиду. Позже выяснилось, что Мара вообще не умела играть в волейбол, но и это не имело значения. Главным оказалось то, что у нас с ней легко сочинилось общее прошлое.

Приехала Мара на три года раньше меня, не возвысившись и не вернув себя родине, а только прилепившись к мужу-еврею. И вот, пожалуйста: они уже открыли второй магазин некошерной деликатесности, а в первом, которым управлял Марин муж, дела шли просто прекрасно.

За чаем Мара объяснила, что необходимо держать настрой на верхнее «до», иначе говоря, желать себе только самого-самого замечательного. Тогда можно рассчитывать на хорошее и даже очень хорошее. И преуспеть. А шансов на это сколько угодно. Правда, говорят, в Америке шансов даже больше, но они с мужем решили — там, где за удачей гоняется слишком много людей, ее легко упустить. Э вуаля! Об их магазинах уже говорят, а будут говорить еще больше!

Я поиграла в продавщицу, постояв за прилавком. За моей спиной Мара резала колбасу, рубила мясо и делилась с посетительницами рецептами, усиливая акцент настолько, что разобрать слова было невозможно. А и не надо, убедила меня болгарка, акцент должен впечатлять, а варить эти тетки все равно не будут, у них этим занимаются кухарки. Потом мы закрыли лавку и пошли гулять. Тогда Мара и пригласила меня в кантри-клуб, где состояла членом. Кантри находился в Савионе.
– Израиль, – объяснила она мне по пути, – это не Болгария, и до местного премьер-министра можно добраться по цене абонемента в бассейн. А если не плавать рядом с министрами и не играть с их женами в бридж, мясник, пусть даже торгующий деликатесами, останется мясником.
– А кем он будет, плавая и играя?
– Ежи, которого знает весь Израиль, – ответила Мара резко. Из этого я заключила, что так зовут ее мужа.

Был уже вечер, и кантри опустел. Паренек в белых шортах обходил шезлонги, собирая оставленные посетителями вещи: полотенца, мокрые купальники, кошельки и книги. Я следовала за ним, как завороженная. Мара сказала, что назавтра постоянные посетители заберут находки у дежурного. А я хотела выяснить, запустит ли парнишка руку в кошельки. Быть того не могло, чтобы не запустил!
– Добрый вечер, господин профессор! — произнес парнишка, наткнувшись на мужчину средних лет, оставленного кем-то в шезлонге. Мужчина смиренно сложил руки на коленях и явно ожидал, что его обнаружат и заберут, не дожидаясь завтрашнего дня.
– Глава авиационной промышленности, – произнесла Мара деловито, стрельнув глазами в сторону потери-находки. – Кажется, овдовел. Говорят, хочет идти в министры.

Потерянный мужчина и впрямь впоследствии стал министром Моше Аренсом. Потом я часто встречала его в кантри-клубе, куда постепенно записалась вся олимовка. Не думаю, что всю ее перевела за руку через шоссе лично Мара, но тот, кто записался в кантри, стал и клиентом магазина деликатесов. И это обозначалось рожками, направленными вперед и вверх, иначе говоря, буквой V, то есть, викторией над скудостью олимовской жизни. Те, кто переходил шоссе и осмеливался войти в заветный магазин, а затем перебазировался в кантри-клуб Савиона, вскоре меняли квартиру. Успехом пользовались дома с лифтом, но в них олимовка все еще могла себе позволить только нижний этаж, который стоил дешевле из-за вони близлежащей стоянки для машин и подлежащей комнаты для мусора. Возможность не только жить в доме с лифтом, но и пользоваться им, откладывалась на не очень далекое будущее.

Надо сказать, что в олимовке Марины клиенты, включая меня саму, принимали победный вид. Наглый такой. Особенно при встрече с соседями, согнутыми в три погибели над сумками и сетками, припертыми с базара. Между тем, в кантри-клубе олимовка располагалась кучно и с чужими не смешивалась. Так что не было в этом ее «ви» карьерного смысла. Да и в бридж никто из нашего двора не играл. Никто не пытался познакомиться с Моше Аренсом и поздороваться с ним за руку. Он-то, может, и был готов пожать руку электорату, но электорат руки не протягивал. Исключительно из чувства собственного достоинства. Такая вот непонятая Израилем история.


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе