Письма из прошлого: Забытый Израиль

Пустыня Негев. Знакомство по-русски. Учительница Гила и симфонический оркестр. На простынях Голды. Скалолаз. Агавы на рындах

Итак, мы оказались в Негеве. Арад удалось вскоре поменять на Беэр-Шеву, но и там было диковато. То есть центр абсорбции был вполне мил, и порядки в нем – почти сносные. Однако привыкнуть к тому, что главная улица города – одновременно верблюдно-караванная тропа, согласитесь, непросто.

Собственно, города вроде как и не было. Место состояло из четырех очагов цивилизации, каждый из которых претендовал на то, чтобы стать в будущем центром столицы пустыни. Между этими очагами она и простиралась – пустыня, по которой пылили грузовики, шагали верблюды и семенили люди и козы.
Очаги обозначались буквами. Наш очаг назывался Беэр-Шева-далет и считался самым варварским. Пустыня окружала его со всех сторон, а в местной колониальной лавке, где продавали всё – от мыла, керосина и ниток до курятины, — апельсины валялись горой на полу и шли на килограммы, тогда как картошку держали в специальных ящиках и покупали поштучно. Между тем селедку к картошке в «далете» не продавали. Она считалась деликатесом белых людей, и за ней нужно было ехать на автобусе.

В трех предыдущих буквах ивритского алфавита, «алеф», «бет» и «гимель», было более цивилизованно. Там строили университет и театр, там была большая новая больница, еще не называвшаяся птичьим именем «Сорока», там поражал воображение большой продуктово-промтоварный комплекс, дававший фору Елисеевскому гастроному времени массированного строительства коммунизма, а еще там размещался чахлый городской садик, замусоренный обломками строительства неизвестно чего, поскольку ничего построенного в садике не обнаруживалось.

Там же была центральная автобусная станция, облепленная лавочками, и базар, где продавали кур в ощип, кое-какие овощи и фрукты, а также кривые бедуинские глиняные горшки, не познавшие гончарного круга.

Наш центр абсорбции представлял собой несколько каменных трехэтажек в индустриальном стиле. Я бы с удовольствием поселила в эти кубики в качестве наказания самого Корбюзье, автора этой архитектурной идеи, но мои соседи, пережившие все ужасы советского квартирного вопроса, были со мной активно не согласны. В их понимании, предоставленное нам временное жилье подтверждало тезис о том, что мировой сионизм может всё и не отказывает себе ни в чем.

Именно так рассуждала моя соседка по лестничной клетке. Звали ее Таська. Они приехали из Малаховки. В этом пригороде Москвы она, маляр первой категории из-под Ставрополя, нашла в канаве вдрызг пьяного еврея и сделала из него человека. Как звали этого еврея, я не запомнила, а может, никогда и не знала. Таську же встречала еще на сионистских акциях в Москве. Была она бесстрашна и бесшабашна. К тому же полюбила еврейский народ истово и собиралась пройти гиюр.

Ее отговорили, нашли подходящую бабушку, и Таська успокоилась. В Израиль, кроме мужа, забывшего вкус водки, она привезла двух детей, свекровь-товароведа и золовку на выданье, уродливую барышню с несносным характером. А поскольку удалось получить отдельные заборные книжки и на свекровь, и на золовку, Таська была счастлива и всем обитателям новой возлюбленной родины желала того же.

Ранним утром следующего дня, разбуженная на заре неутомимым солнцем пустыни, я подошла к открытому окну, оперлась на подоконник и, опознав на соседнем подоконнике Таськины локти, повернулась к ней.
– Погляди вниз, чего это? — спросила Таська, ласково поздоровавшись. — Колядки у нас, что ли?

Внизу стояли два странных человека. Один был в длинной холщовой робе, перевязанной веревкой, и с белой тюбетейкой на голове. Второй был одет в полосатый халат до пят, а на голове у него красовалась красная шапочка с кисточкой. Шапочка была похожа на ту, в которую иллюстраторы наряжают Буратино.

Поначалу и я решила, что это два местных психа нарядились не к месту и не ко времени в дед-морозов, но тут же определила, что бороды у обоих настоящие, а по бокам лица на их шеи стекают длинные локоны, в которых угадывались пейсы. Правда, у нас в Литве пейсы было принято заворачивать за уши, но доводилось видеть религиозных евреев и растрепанными. Однако о таком великолепии пейсового локона, каким явно хвастали стоявшие под окном люди, принятые Таськой за ряженых, мои давние знакомые могли только мечтать.

Не успела я сказать и двух слов, как Таська исчезла. Через несколько минут она появилась под окном в коротеньком ситцевом халатике, из которого выпирали в разных направлениях броские элементы спелой Таськиной женственности. В руках она держала расписной подносик с двумя рюмками водки, двумя солеными огурцами и двумя бутербродами с салом.

Старец в холщовой робе вылил содержимое рюмки в рот, хрустнул огурцом и развернулся к выходу. Второй тоже опрокинул рюмку в просвет в бороде, но не стал закусывать даже огурцом.
– Будьте здоровы! — крикнула Таська им вдогонку на иврите.

Ряженые не оглянулись.

Последующий опыт позволяет мне идентифицировать их как выходцев из Йемена или с Атласских гор, завернувших после утренней молитвы в олимовку поглазеть на недоразумение, называемое русскими евреями.

А хозяйственная Таська объяснила собственную бестактность так:
– Дак кто же знал, что они верущие евреи? Они ж в маскараде были. Я и подумала — ряженые. Рождество-то — вот оно! Я-то сама свинину уже третий год не ем, а свекровь балуется. Она шмот сала с собой и приперла. Я подумала: использую запас, и чтобы больше этой пакостью в доме не пахло. И — надо же! — так обмишурилась.

Учительница Гила Таську обожала, а меня поначалу не любила. Может, потому, что я отлынивала от занятий, а может, оттого, что Гила ненавидела всех врачей: отдельные из них позволили ее отцу умереть. Она была первой израильтянкой, с которой меня угораздило подружиться. Впрочем, дружба эта оказалась настолько преходящей, что сегодня ее и приятельством считать зазорно.

Русского Гила не знала, да и не должна была знать. Она обучала ивриту. А знала ли Гила иврит в достаточной мере — вопрос спорный. В олимовке жил старый преподаватель довоенной ивритской гимназии в Львове. Он утверждал, что наша преподавательница знает иврит на нетвердую тройку. В это было трудно поверить. Училка трещала на нем так свободно и уверенно, что подозрения пали как раз на преподавателя довоенной гимназии. Чёрт знает, что они там преподавали, когда иврит как разговорный язык еще не существовал. А о том, что государственный язык только-только восстал из мертвых, нам сообщили еще в Шенау.

Учебных пособий при Гиле не было. Были только доска, мел, энтузиазм и скудные педагогические познания, вынесенные из короткого армейского курса. Гила была мора-хаелет, учительница-солдатка. Теперь таких нет, но тогда их было еще много. Обучать ивриту аборигенов им не разрешалось, зато с репатриантами они могли делать всё, что хотели.

Между тем олимовские сказители сказывали, что далеко-далеко, то ли на окраине Тель-Авива, то ли в Реховоте, а возможно и в самой Нетании, есть курсы иврита, на которых преподают настоящие педагоги, вооруженные не только печатными изданиями, но даже портативными магнитофонами. Врали, что в этих классах количество учеников не превышает двадцати. И утверждали, что выпускники тех курсов не только говорят на возрожденном языке, но кое-что на нем пишут и даже читают.

А как можно было поверить подобным слухам, если в нашей олимовке в каждом классе сидело столько народу, сколько вмещалось?! Набивалось же такое количество потому, что хроническим прогульщикам задерживали выплату еженедельного содержания. Это было, может, и незаконно, но действовало безотказно. Материальный стимул оказывал влияние даже на счастливчиков олимовки – потенциальных музыкантов потенциального симфонического оркестра Беэр-Шевы.

Дело было в том, что недостроенная столица Негева не могла считать себя полноценной владычицей пустыни без симфонического оркестра. Рассказывали, что двумя годами раньше она не могла представить себя без собственного театра и личного университета, но эти ее мучения были уже позади. В описываемый исторический момент Беэр-Шева нуждалась в музыкантах.

Их привозили из «Лода», когда поштучно, когда попарно, а когда и погруппно. Говорили, что каждый воздушный транспорт, привозивший беглецов из СССР, обязательно содержал в себе хотя бы одну скрипку с прилагающимся выпускником консерватории. Не имею представления, почему именно музыканты оказались в первых рядах борцов за выезд. Есть предположение, что классическая музыка развивает идеологический слух. С другой стороны, поговаривали, что в СССР напекли больше музыкантов, чем было нужно даже для необъятной. Как бы то ни было, к воротам олимовки то и дело подъезжали таксоэкипажи с характерным футляром на крыше.

Опытный олимовец, служивший у нас дежурным по слухам и по этому поводу ошивавшийся день напролет во дворе, оценивал конфигурацию спецвместилища музыкального инструмента на месте и сообщал по цепочке: приехала виолончель. Или труба. Или скрипка. Не помню, чтобы в олимовке появилось фортепиано. Сплетники утверждали, что двух пианистов уже нашли, а больше оркестру не надо.

Каждый свежий улов музыкантов проходил тестирование. Не знаю, куда складировали отходы, но признанные годными оставались в олимовке ждать. Чего? Всего. Квартиры, зала для репетиций, здания для выступлений и, наверное, как водится, ставок или грантов, иначе говоря, зарплаты.

Перед тестированием музыканты жутко волновались и громко болтали в классе между собой, не обращая внимания на остальных присутствующих. А оттестировавшись, успокаивались, но болтать не прекращали. Только делали это уже весело и непринуждённо. Иврит же их не интересовал ни до, ни после. Музыку играют по нотам.

К музыкантам примыкала веселящаяся молодежь. Их было штук пятнадцать — переростков, ожидавших летнего распределения в интернаты, где язык выучивался сам собой. Заниматься в убогом заведении, напоминавшем церковно-приходскую школу для всех возрастов, эти аристократы духа не намеревались. Есть им, однако, все равно хотелось, а непосещение курсов делало эту задачу проблематичной. Поэтому пацанье притаскивалось на уроки иврита, как на вечеринку. Шли они все утро, каждый в своем темпе, с восьми до двенадцати. А в двенадцать сорок пять класс распускали на обед.

Но не успевала молодежь собраться в классе, как из него начинали расходиться по кухням бабушки-дедушки. Приготовление семейного обеда было их обязанностью. В основном, речь шла о старичках и старушках, приписанных «лодскими» чиновниками к детям. И, поскольку теудат-оле у старичков и детей был общий, дети могли смело прогуливать: месячное пособие давали не на человека, а на заборную книжку.

Выходило, что бабушек-дедушек посылали в класс отмечаться. Но старички оказались как раз очень дисциплинированны и прилежны. Беда в том, что они были еще и ужасно медлительны. Кроме того, только эти ветераны и занимались в олимовке делом. На них сваливали готовку, уборку и уход за малыми внуками, которых местные садики держали не дольше, чем до полудня. Учить язык в этих условиях даже молодым непросто.

Поэтому бабули и дедули прорабатывали каждый урок примерно неделю, чем доставали учительницу Гилу, которая и так не отличалась терпением. И как-то она воскликнула: «Пся крев!».

Не уверена, что ругательство относилось к бабушкам-дедушкам, но класс понял дело именно так и разошелся.
– Сколько можно! — орали музыканты, пацанье, спорадические научные работники и разномастные профессионалы. — Не успеваете за классом, сидите дома, вяжите шарфики! Или пусть дирекция устроит специальные курсы базарно-магазинного иврита. А нам нужно на этом языке работать!

А я вдруг крикнула: «Досць!». А потом добавила: «Заткнитесь!».

Дело в том, что у меня не было бабушек. И дедушек тоже не было. Бабушку мне устроили по моей просьбе. Впрочем, просьба была встречной, поскольку у бабы Буни после войны не осталось внуков. И по субботам меня водили на улицу Кражу. Кушать тейглах и айнгемахц, слушать журчащие назидания бабы Буни и терпеть бесконечное расчесывание и заплетание волос в косицы. Полагаю, что приемная бабушка воспитывает характер приемных внуков несколько иначе, нежели родная. Особенно, когда она остается чисто субботней и почасовой. То есть совсем нераздражающей.
– Я не на бабушек кричала, а на мальчишек, – задержала меня после окончания уроков Гила. – У меня ведь тоже есть бабуся. Я её люблю и всюду с ней хожу, «бо моя бабуся навед не хце веджичь за тен ензык барбарски».

То, что гордая бабушка-полячка не захотела учить варварский иврит, мне не понравилось. Подумаешь, цаца какая! И если уж рассудить, то варварский язык – это как раз польский. Но поскольку вдруг оказалось, что он у нас с Гилой — общий, мы постановили распускать его на дворовой скамейке сразу после окончания занятий. С переводом на иврит. И спустя короткое время язык предков перестал казаться мне непреодолимым.

Но именно тогда я совершила недопустимое фо па: составила из обломков скопившихся в мозгу слов и ошметков фраз рассказ о том, как мать Голды Меир, якобы проживавшая некогда в этих краях, сдавала комнаты, чтобы прокормиться, и стелила постояльцам нестираные простыни, оправдываясь тем, что вода в Негеве на вес золота. Эту байку рассказал мне незнакомый Мойше, встреченный на остановке автобуса у базара, откуда мы оба тащили в «далет» плохо ощипанных кур. Жил Мойше не в центре абсорбции, а в собственном доме. И жаловался на то, что новостройки погубили спокойную жизнь, подсунув ему прямо под нос всю марокканскую мерзость.
Дядька был родом с Гомельщины и говорил как раз на той смеси польского, белорусского и идиша, на какой говорили в моем детстве все мои няньки. Поэтому понимали мы друг друга хорошо. Приехал Мойше в Палестину еще до войны и застрял почему-то в Беэр-Шеве, которая ему не нравилась. Но куда еще может деваться человек без образования?! А вот с моим медицинским дипломом, настаивал он, ухитрившись при этом вовлечь в дискуссию половину автобуса, я еще поселюсь в самой Нетании, и денег у меня будет курам не склевать.

Я не ожидала, что Гила обидится за Голду столь истово. И разорется. И сообщит всему двору олимовки, что мать Голды никогда тут не жила, не жила вообще, что не было у Голды Меир никакой матери! И пес бы забрал злобных сплетников, которые чешут немытыми языками и разносят по стране заразу.

К счастью, стоял обеденный час и людей во дворе олимовки было мало, а те, которые там болтались, вряд ли понимали иврит, перемешанный с польским. Поэтому смею надеяться, что слух о непорочном зачатии действовавшего тогда премьер-министра не распространился слишком широко. А вообще, сплетни тут летали с оглушительной быстротой. И — следует напомнить — о мобильных телефонах никто еще даже и не слышал. Но не успевало произойти нечто — и не из ряда вон, а только шаг в сторону! – как нам становилось об этом известно.

Так, когда в олимовке соседней Димоны учительница музыки решила показательно повеситься, заранее наполовину вытащив из потолка крюк, мы узнали о событии прежде, чем крюк высвободился и полузадушенная искательница справедливости, наконец, плюхнулась на пол. Переживаний была уйма! Более того, когда в хайфской олимовке объявили голодовку то ли из-за недостатка яиц, то ли из-за их чрезмерного присутствия в рационе, олимовское эхо донесло об этом событии сначала нам и только потом – местным газетам.

Повышенная чувствительность к слухам при пониженной эффективности информационного поля — вещь известная, а уж бывшие граждане необъятной, которую слухи и анекдоты ухитрялись обегать кругом за считанные часы, те и вовсе могут считаться специалистами по данному вопросу. Но не следует забывать и о том, что при единственном доступном телефоне в олимовке неотлучно находился дежурный, которому позволялось дотрагиваться до диска с дырочками только в экстренных случаях. И если начальство считало, что случай был недостаточно из ряда вон выходящим, дежурный платил за оказанную услугу из своего кармана. В связи с этим экстренными событиями телефонного значения могли считаться только вооруженный грабеж и роды.

Имея это в виду, мы звонили из автоматов, расположенных по периметру олимовки. Делалось это при помощи жетона на ниточке. Иногда ниточка обрывалась, и жетон оказывался безвозвратно потерянным. Такой несчастный случай нес в себе непредвиденные расходы и, хуже того, заставлял топать за новым жетоном по верблюжьей тропе под палящим солнцем, поскольку ни в одном киоске вокруг олимовки жетонов не держали. Хлопот с ними, утверждали, много, а прибыли никакой.

Рассказываю я это к тому, что в разгар перепалки по поводу простыней мамы Голды Меир ко мне подошел молодой человек с суицидным выражением лица и попросил одолжить жетон. На ниточке, разумеется. К счастью, у меня при себе его не было. Ну не показывать же учительнице-солдатке столь противоправное приспособление! Молодой человек отошел, а Гила, задумчиво поглядев ему вслед, вдруг сменила пластинку.
– Очень я за него волнуюсь, – сообщила она ни с того, ни с сего. — Это же можно свихнуться! Полгода пытается найти работу, и никуда не берут! Совести у них нет.

Печальная история молодого человека без конца обсуждалась всей олимовкой. Горный инженер поначалу надеялся на то, что его, как говорится, с руками оторвут, но, куда бы он ни обращался и кому бы ни подавал свое жизнеописание, составленное, между прочим, самой Гилой, везде его принимались трепать по плечу и хлопать по спине, весело приговаривая: «Тамших!». Что, как выучила вся олимовка, означало: «Продолжай!». И — больше ничего! Ни одного предложения продолжать вместе.

Между тем речь шла о без пяти минут докторе наук, посвятившем себя поиску нефти и газа. Газ он брался найти даже в Израиле, правда, не в Негеве. Но это из области планов на будущее, а в настоящем, утверждал горный инженер, совсем рядом, на Мертвом море, производят фосфаты. А в Негеве есть сланцы. Кроме того, состояние глубоких слоев почвы во многих районах Израиля просто катастрофическое. Так как же может быть, чтобы стране не был нужен талантливый и высокообразованный горный инженер? Как?!

Вот и Гила спросила: «Как?!» Но ее вопрос прозвучал не в глаз, а в бровь. «Как, – вопросила она, – может быть, что такую профессию получают в высшем учебном заведении?».
– А где же еще ее можно получить? — в свою очередь удивилась я.
– В Гималаях. Или на Килиманджаро.
– Профессию инженера? — не поверила я собственным ушам.
– Но он же не инженер. Он же метапес харим! — парировала Гила.

Тут необходима краткая справка: инженер на иврите — «механдес». «Харим» - горы. А «метапес» — это, если можно так выразиться, карабкающийся. И, разумеется, коли уж карабкающийся карабкается по горам, уместно назвать его альпинистом. В тот момент меня осенило. Я сорвалась с места и понеслась за горным инженером, крикнув Гиле, чтоб не уходила. И — да! В его жизнеописании в графе «профессия» черным по белому было написано: альпинист.

Эпилог прост и приятен. Став опять горным инженером, молодой человек вскоре нашел работу. А Гила не любила разговоров на эту тему.
– В Израиле нет горных инженеров, – объясняла она нервно. — Тут бывают землемеры и мелиораторы. А у вас там, кто не врач, тот инженер. И все особенные!

В чем-то она была права. Я поняла это, познакомившись с Майей, специалистом по наблюдению за состоянием мартеновских печей и доменных труб, требовавшей предоставить ей работу по специальности. Случай оказался патовым.

Квазиальпиниста хотя бы дружески хлопали по спине, тогда как при виде хрупкой блондинки, желавшей лазить вверх и вниз по тридцатиметровым трубам, местные люди сплевывали в уме или наяву. Это ж надо! Металлургией тут в последний раз занимались при царе Соломоне. Не скажу, что это то же самое, что «при царе Горохе», но разница в сроках не принципиальная.

Спустя три месяца я покинула гостеприимный Негев, хотя он изо всех сил умолял остаться. Пустыня сооблазняла нас устами человека по имени Беня и по фамилии Маршак. На вопрос, родственник ли он знаменитому поэту, отставной генерал снисходительно улыбнулся и развел руками. Полагаю, его оскорбила сама постановка вопроса. Уместнее было бы спросить, не считает ли себя поэт родственником отставного генерала. Как бы то ни было, страстное желание генерала Маршака оставить нас в Негеве привело к обратному результату. Случилось это после экскурсии, во время которой мы наткнулись на плантацию агав.

Вообще-то Негев сероват, скучноват и на настоящую пустыню с зыбучими песками, саксаулом и караванными тропами, усеянными черепами неудачливых путешественников, не тянет. Но агавы, огромные, мясистые, похожие не на растения вовсе, а на хищную живность эпохи раннего плиоцена, были великолепны. Они взывали к багровым закатам, гитарному стону, златошитым сомбреро, домотканным пончо и любителям текилы. К безнравственной Паките, например, или к невозмутимому Клинту Иствуду. Непонятно было только, откуда они взялись на этом отрезке земной поверхности, где ничего к их произрастанию не располагало.

Ответ генерала потряс воображение. Оказывается, увидев агавы в Мексике и выяснив, что воды они почти не пьют, а из них можно вить не только верёвки, но даже морские канаты, Бен-Гурион — не аэропорт, а человек — велел посадить их в Негеве. Как сырьё для будущей канатной промышленности. «Вообще-то, – сказал нам с грустью генерал запаса и однофамилец поэта, – выкорчевать агавы практически невозможно, а канаты теперь делают из синтетических волокон».

Почему-то это сообщение произвело на меня эффект взорвавшегося бешеного огурца. Восприняв слова генерала метафорически, я представила себя агавой, лишенной мексиканских закатов, гаучо, ранчо и прочих атрибутов, делающих это растение не устаревшим канатным сырьём, а сутью и смыслом места. И вот я пускаю динный-предлинный корень, благодаря которому выкорчевать меня отсюда невозможно, но толку от моего торчания в этой пустыне – ноль, и самоудовлетворения тоже никакого, а где-то уже выпускают синтетические канаты и кто-то уже зарится на кусок земли, мной оккупированный.
– Нет! — воскликнула я ошалело.
– Жаль, – ответил генерал Маршак.

Я так и не выяснила, читал ли он в душах, как в раскрытых книгах, обладал ли телепатическими способностями или что-нибудь еще. Знаю, что считался у палмаховцев политруком, но не уверена, что был генералом. А относительно родства с Маршаком-поэтом, тут дело сложное. Фамилия «Маршак» может происходить из двух источников — как от первых букв фразы Морену рабби Шмуэль Кайдановер («Наш учитель ребе Шмуэль Кайдановер»), так и от Морену рабби Шломо Клугер («Наш учитель ребе Шломо Клугер»). Не стану вдаваться в подробности биографий этих далеко не всем известных учителей народа моего. Скажу только, что Шмуэль Кайдановер — это одно, а Шломо Клугер — совсем другое. Что позволяет Маршакам, совершенно в духе Ивановых, Петровых и Сидоровых, быть между собой как родственниками, так и полными незнакомцами.

Еще Забытый Израиль


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе