«Карл Маркс тоже был евреем»

Владимир Мазья. Детство, юность, отрочество и молодость. Вып. 1

Владимир Гилелевич Мазья родился в 1937 году в Ленинграде, окончил математико-механический факультет Ленинградского университета в 1960 году, защитил кандидатскую и докторскую диссертации. Работал в НИИ математики и механики Ленинградского университета и Ленинградском отделении Института машиноведения АН СССР.
С 1990 года Владимир Мазья живет в Швеции. Он действительный член Шведской королевской академии наук, член-корреспондент Шотландской национальной академии, лауреат нескольких международных наград.


Начало

Родившись в Ленинграде 31 декабря 1937 года, за четверть часа до полуночи, я, хотя и далеко не сразу, понял, что поспешил. Из-за этих пятнадцати минут меня обычно считают на год старше, что никому, очутившемуся на моем месте, не понравилось бы. У родителей была возможность записать меня тридцать восьмым годом, но они ею не воспользовались, чтобы сынок «раньше пошел в школу».
Через несколько дней новорожденному, как и полагалось, сделали «брис» (обрезание). Произошло это «при огромном стечении народа» в квартире № 55 дома 17 по Загородному проспекту, где жил Марк, старший брат моего деда по отцу, с женой Ханой и детьми. <…>

Автор в двухлетнем возрастеВпоследствии мама не раз рассказывала, снова и снова переживая апофеоз своей жизни, как еще в родильной палате упросила медсестру позвонить Гиндиным, знакомым из нашего дома, у которых, в отличие от нас, был телефон, и та радостно оповестила их: «У вас мальчик!» Соседи, собравшиеся за новогодним столом, не ожидали прибавления семейства, но, быстро сообразив, о чьем ребенке может идти речь, отправили кого-то из своих в нашу квартиру, где отец и мои многочисленные родственники тоже встречали 1938-й год. «Как они были счастливы!» — говорила мне мама, с глазами на мокром месте. «Мам, ну не плачь!» Частично из-за этих слез, в будущем меня, как правило, раздражали ее рассказы о прошлом. К тому же, из раза в раз они повторялись слово в слово и надоедали мне страшно. В числе других имелась быль о том, как я, родившись, отказался сосать грудь, из-за чего у мамы была грудница. «Ты так плохо ел, что я из-за тебя два раза перенесла операцию под общим наркозом». Я чувствовал себя преступником. Как часто слышал я этот упрек от мамы в детстве и юности, когда подолгу сидел за столом, страдая над тарелкой! Аппетит у меня был отвратительный даже в самые голодные годы, и еда, особенно под мамин аккомпанемент «Ну съешь еще ложечку», была для меня мучительным кошмаром. Мама, опасаясь, что у меня разовьется «малокровие», всегда побеждала. У нее был сильный характер.

Мы жили до войны в центре Ленинграда, на улице, названной в память французского революционного вождя Марата. Когда я родился, мамины родители, мои дедушка Гиля и бабушка Гита, были прописаны в крошечной комнате коммунальной квартиры № 4 дома 19/18 на углу улиц Марата и Колокольной. Я же расположился в другой, так называемой «большой», 47-метровой комнате той же квартиры. В ней, кроме меня, жили бабушка Хая и дедушка Лейба, родители отца, и он сам с мамой. Ширма и пара шкафов отделяли примыкающее к углу небольшое прямоугольное пространство, где стояли кровать моих родителей и моя кроватка.

Отправляться спать за ширму, когда у взрослых жизнь была в самом разгаре, я очень не любил. «А утром у тебя под подушкой будет шоколадка», — утешали родственники и не обманывали. Снабжать меня шоколадом было в обычае дяди Арона, младшего из трех братьев отца, студента Горного института. Возможно, поэтому, выстраивая родственников в ряд по принципу, кто меня больше любит, я ставил его на третье место после мамы и папы. <…>

Кончилось мирное время

День 22 июня 1941 года в моей памяти не сохранился, но я хорошо помню сирену воздушной тревоги, издаваемую тем летом черной тарелкой домашнего репродуктора. Вой был непонятен и вызывал страх. Поэтому если взрослых поблизости не было, я становился коленями на стол, чтобы дотянуться до розетки, и выключал радио. Моя маленькая хитрость всегда обнаруживалась, и меня слегка журили, поскольку все были обязаны при звуке сирены бежать в бомбоубежище. <…>

Отец автораОтец имел право на бронь, но отказался, сказав жене, что ему стыдно по улицам ходить, когда другие воюют. Отправившись в военкомат в начале июля, он записался добровольцем.

Через несколько дней нас с матерью эвакуировали в Свердловск, а дедушки и бабушки остались в Ленинграде, уверенные, что немцев близко не подпустят и что война скоро кончится. Впрочем, родители матери и не могли уехать, поскольку дедушка был прикован к постели. [Все четверо погибли во время блокады — прим. редактора] <…>

Мой отец погиб под Ленинградом 21 декабря 1941 года. В «похоронке» сказано, что он убит у деревни Венерязи вблизи Пулкова (ныне не существующей), а недавно я прочитал на сайте «Мемориал» в графе «Где похоронен», что он был «оставлен на поле боя после отхода наших частей».
О гибели отца мы не знали всю войну. Писем от него не было, и на мамины запросы о его судьбе либо не отвечали, либо сообщали: «В списках убитых и пропавших без вести не числится». Поэтому в течение трех с половиной лет в Свердловске мама не получала пенсию за отца. Первые полтора года она подвизалась в должности счетовода в разных местах, в частности на мукомольном комбинате и на почтамте, сдавала кровь, так как донорам полагался специальный паек, работала на лесозаготовках.

Мама

Через много лет мама сказала мне, что, узнав о гибели папы, она надеялась на дядю Сему, который в соответствии с древним еврейским законом был обязан взять ее в жены как старший из оставшихся в живых братьев погибшего мужа. Приходила ли эта мысль ему в голову, теперь уже никто не ответит, но после демобилизации он женился на другой.
Мама так и осталась вдовой и всю себя посвятила мне, соединив всепоглощающую материнскую страсть с верой в мои исключительные способности. «Ты должен стать таким же умным, как папа», — внушала она, показывая мне грамоту, полученную отцом за рационализаторские предложения.

Не могу понять, имела ли ее убежденность в моих талантах объективные основания, но помню, что с раннего детства был полон решимости оправдать ее ожидания. Не сомневаюсь, что вундеркиндом в настоящем смысле слова я не был. Но память, судя по всему, имел отличную.
Читать я научился самостоятельно в четыре года и затем читал запоем в течение многих лет. <…>

Жить становилось лучше

Оптимизм был моим доминирующим настроением в первые послевоенные годы. Ведь я был ребенком. Но мне кажется, это в той или иной степени, относилось и к большинству окружающих. Уровень жизни постепенно, но неуклонно повышался. Помню, как мать впервые принесла домой сливочное масло. Очень дорогое, но каким вкусным оно казалось! А такое лакомство как простое эскимо! А шоколадные (читай: соевые) батончики, разноцветные леденцы с кислинкой «Монпансье» или менее известные сладкие, называемые «Пуговка», а петушки на палочке из плавленого сахара, продаваемые цыганками и почему-то не освоенные пищевой промышленностью! Тогда же стала былью сказка о «гоголь-моголе», который я, по словам мамы, обожал до войны. (Я его и сейчас люблю, но все эти современные разговоры о лишних калориях и холестерине...)

В 1947 году отменили карточную систему, и затем ежегодно все радостно узнавали об очередном снижении цен. Поистине «жить стало лучше, жить стало веселей». А перед праздниками мы получали право купить муку — строго ограниченное количество килограммов в одни руки. Вот мать со мной и все наши соседи встаем вечером в очередь, длиной с квартал, в ожидании утреннего открытия магазина. И спать не хочется, и настроение прекрасное, а утром все, кому хватило муки, расходятся довольные по домам с пакетами в авоськах. А не хватило — сами виноваты. Раньше приходить надо! Но мы с мамой всегда приходили вовремя.

Добавьте к материальным факторам идейные: школьные программы, передачи по радио, газеты, книжки и вообще весь огромный пропагандистский поток, изливаемый в мою юную душу, и вы не станете ожидать от меня пессимизма и сколько-нибудь критического отношения к окружающей действительности в описываемый период. Я верил, как в аксиому, что буду очень счастлив вместе с замечательной страной, где «всюду жизнь привольно и широко, словно Волга полная, течет», великой страной, прокладывающей путь к коммунизму — светлому будущему прогрессивного человечества.

А на первом школьном экзамене в четвертом классе, когда мне попался билет с посвященным Сталину стихотворением Исаковского, я звонко, без запинки и уж, конечно, без тени сомнения произносил: «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе».

Уже первый урок рисования, где мне не удалось нарисовать кувшин, убедительно показал — а вся моя дальнейшая жизнь подтвердила, — что способности к изобразительному искусству у меня отсутствуют. Однако, воодушевленный общим обожанием вождя, я однажды за полдня, сидя один дома во время подлинного или вымышленного недомогания, создал по памяти его портрет пером и фиолетовыми чернилами. Нет, не в анфас — за это я бы не взялся, но в профиль — пожалуйста. Там были и сталинская густая шевелюра, и его мудрая улыбка, и многое другое, а главное — усы. Портрет мне понравился, я просто не мог оторвать от него глаз. Я тут же представил себе, как товарищ Сталин, увидев портрет, вызовет меня в Кремль, скажет что-то необыкновенно приятное и, может, даже наградит орденом, как Мамлакат Нахангову. (В «Букваре» напечатали: «У таджиков звучны имена. Мамлакат — это значит страна». Так что все о подвиге и триумфе этой девочки, собирательницы хлопка, было мне известно.) Тогда и впоследствии я любил мечтать.
Едва мама вошла в комнату после работы, я с гордостью показал ей свое произведение, но она, к моему удивлению, страшно испугалась. «Никому не показывай, порви и больше такого не делай», — приказала она. Я не понял, в чем причина ее страха, но послушался. Теперь-то я знаю, что из-за карикатуры на вождя у нас могли быть жуткие неприятности.

И на солнце есть пятна

Автор с мамой, 1945 годУвы, уже в те радостные годы возникла в моей октябрятской, а позднее пионерской, душе и стала монотонно расширяться некая трещинка, сначала воспринимаемая мной как недоразумение. Попробую объяснить.

В ту эпоху я, как и все мои сверстники, каждый день слышал гимн Советского Союза, где торжественно утверждалось, что наше отечество есть не что иное, как «дружбы народов надежный оплот». И вот именно это четкое утверждение подверглось испытанию моей детской жизнью и, пожалуй, не выдержало его.

Под нашим окном, рядом с помойкой, находилась воронка от неразорвавшейся фугасной бомбы — большая, наполовину заполненная водой яма, которую почему-то долго не закапывали. А посреди двора осенью 1945 года лежали бревна, предназначенные для отопления квартир в зимние месяцы. Расположившись на них, мы, дети из нашего дома, обсуждали всякую всячину. Например, договаривались, во что будем играть: в ножички, классики, лапту, штандер, прятки, войну или в города: Минск — Кострома — Актюбинск — Курск — Кинешма — Акмолинск... (Вот и вы попутно научились играть в города, уважаемый читатель!) Здесь, на бревнах, мне и довелось услышать от одного из сверстников слова, запомнившиеся навсегда: «Эх, дали бы мне автомат, я бы всех евреев перестрелял». Мотивировка: они — трусы, не воевали, отсиживались в тылу. Я трусливо промолчал.

Мне было восемь лет тогда, но еще в пятилетнем возрасте в детском саду в Свердловске я очень удивился, когда меня впервые обозвали жидом, и наивно спросил насмешника: «Да разве я — птица?» — поскольку знал, что мальчишки называли жидами воробьев. Мать тогда объяснила мне, что мы — евреи, а жид — плохое слово, которым плохие люди обзывают представителей нашей национальности. Что еще говорила она мне — не помню. Вероятно, уговаривала не обращать внимания, но вскоре из тихих разговоров взрослых я узнал, что, по слухам, Гитлер убивает всех евреев, и это наполняло мое сердце первым в жизни смертельным ужасом, когда я оставался один.

И вот теперь уже в ленинградском дворе кому-то захотелось евреев перестрелять. Случалось такое и в школе. Например, в моем классе некий Т. ненавидел евреев «за семейственность», по всей видимости, эмоционально откликаясь на обсуждение своими родителями антисемитской статейки в «Ленинградской правде». «Будут дразнить, говори, что Карл Маркс тоже был евреем», — учила меня мать. Но, когда я однажды использовал этот аргумент, оппоненты не поверили. Да и как поверишь в такой поклеп? Доказательств у меня не было и, кстати, впервые подтверждение неарийского происхождения автора «Капитала» я увидел напечатанным лишь через 13 лет в одном из томов «Детской энциклопедии», только что вышедшем в Москве, — прощальный привет хрущевской оттепели.

Мальчишкой я ужасно смущался, когда мама начинала с кем-то говорить на идиш в присутствии неевреев. Мне становилось стыдно в бане и в раздевалках, когда было видно, что я обрезан. Я стеснялся и слова «еврей», и своего отчества Гилелевич, когда перед всем классом пришлось диктовать воспитательнице личные данные для классного журнала. В течение моей жизни в СССР отчество воспроизводилось как Гильевич, Григорьевич, Георгиевич, Гильенович и даже Галилеевич. В детстве я переживал также из-за своей «странной» фамилии Мазья, вдохновлявшей сверстников на прозвища Мазила, Мазепа или Мазня-размазня.

До чего же мне хотелось стать как все! Но я знал: ничто не поможет.

Выпуск 2 "Мы — соль земли, мы — украшенье мира..." читайте здесь.


     

     

     


    Комментарии

     

     

     

     

    Читайте в этом разделе